8. Литературно-критические статьи, публицистика, речи, письма - Анатоль Франс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всяком случае, в пошлых любезностях его обвинить нельзя. В другом месте он признается, что сердце у него толстокожее; и в самом деле он плохо разбирался в некоторых тонкостях. Зато в нем проглядывает иной раз удивительная наивность. Так он уверяет г-жу X***, что душа у него чуть ли не девственная. Нечего сказать, подходящее признание, когда дело идет о том, чтобы растрогать сердце синего чулка! Впрочем, в нем нет ни малейшего самолюбия; и он откровенно признается, что в любви не умеет хитрить. Что в нем хорошо — это откровенность. От него требуют обещания вечной любви. А он ничего не обещает. В этом снова сказывается его глубочайшая честность.
Все дело в том, что он знал одну лишь страсть — к литературе. На его памятнике, если только удастся воздвигнуть ему памятник, можно будет начертать стих Огюста Барбье, с которым он обращается к Микеланджело:
Ты в жизни знал одну лишь страсть — свое искусство.
Когда ему было девять лет, он писал (4 февраля 1831 г.) своему маленькому другу Эрнесту Шевалье:
«Я напишу следующие задуманные мной романы: „Прекрасная Андалузка“, „Маскарад“, „Карденио“, „Доротея“, „Мавританка“, „Наглость любопытного“, „Предусмотрительный супруг“».
Еще тогда, ребенком, он открыл свое призвание. Всю жизнь он ни на час не сходил с пути, на который был призван. Он работал как вол. Флобер навсегда останется образцом терпения, мужества, строгости к самому себе и честности. Это добросовестнейший из писателей. Его переписка свидетельствует о том, как тщательно он работал, как непрерывно искал. В 1847 году он пишет:
«Чем дальше, тем больше я обнаруживаю, что мне трудно писать о самых простых вещах, и все яснее вижу, как ничтожно то, что я считал удавшимся. К счастью, в той же мере растет во мне и восхищение перед великими мастерами — сравнение себя с ними не только не повергает меня в отчаяние, а, напротив, усиливает во мне неукротимое стремление писать».
Преклонения и величайшего уважения достоин этот глубоко честный человек, который с помощью упорного труда и ревностного служения прекрасному сумел освободить свой ум от свойственных ему бессистемности и малоподвижности и медленно, в поте лица своего создавал свои великолепные творения, изо дня в день принося жизнь свою в жертву литературе.
ГИ ДЕ МОПАССАН — КРИТИК И РОМАНИСТ[91][92]
Господин Ги де Мопассан только что выпустил под одной обложкой рассуждения об эстетике на тридцати страницах[93] и новый роман. Никто не удивится, если я скажу, что роман обладает большими достоинствами. А эстетика его именно такова, какой и следовало ожидать от трезвого и решительного ума, по природе своей склонного смотреть на явления духовной жизни проще, чем следует. Мы находим там наряду с удачными мыслями и наилучшими побуждениями простодушную склонность принимать относительное за абсолютное. Г-н де Мопассан строит теорию романа, как львы строили бы теорию отваги, если бы умели говорить. Теория его, если я верно ее понял, сводится к следующему: существует немало способов писать хорошие романы и только один способ оценивать их. Тот, кто творит, — человек свободный, тот, кто судит, — раб. Г-н де Мопассан, по-видимому, одинаково убежден в правоте этих двух мыслей. По его мнению, нет никаких правил для создания оригинального произведения, но много правил для оценки такового, и правила эти постоянны и обязательны. «Критик, — говорит он, — может судить о результатах, лишь исходя из природы замысла». Внимание критика «должно привлекать то, что не похоже на уже написанные романы». У него не должно быть никаких «предвзятых мнений»; он не должен заботиться «о направлениях», и вместе с тем он должен «понимать, различать, объяснять любые, самые разнородные направления, самые противоположные творческие темпераменты». Он должен… Чего только он не должен! Это самый настоящий раб. Это может быть раб терпеливый и стоический, как Эпиктет, но ему никогда не бывать свободным гражданином литературной республики. Впрочем, я покривил душой, сказав, что ему достаточно быть покорным и смиренным, чтобы достигнуть участи Эпиктета, «который жил в бедности и немощи и был любезен бессмертным богам». Ибо этот мудрец и в рабстве сохранял драгоценнейшее из сокровищ — внутреннюю свободу. А именно ее-то г-н де Мопассан отнимает у критиков. Он лишает их даже права «чувствовать». Они должны все понимать, но чувствовать им категорически воспрещается. Им не дано будет знать волнение крови и умиление сердца. Без желаний будут они влачить жизнь более мрачную, чем сама смерть. Идея долга порой очень страшна. Она непрерывно смущает нас трудностями, неясностями и противоречиями, которые влечет за собой. Я испытал это при самых разнообразных обстоятельствах. Но лишь выслушав заповеди г-на де Мопассана, уразумел я всю суровость нравственного закона.
Никогда еще долг не представал мне таким трудным, туманным и противоречивым. В самом деле, легкое ли дело оценивать труды писателя, не вникая, на что направлены эти труды? Можно ли поощрять новые идеи, не давая перевеса поборнику новшеств над поборниками традиций? Можно ли в одно и то же время распознать и игнорировать направление художника? Мыслимая ли задача, с помощью чистого разума судить произведения, порожденные исключительно чувством? Однако именно этого требует от меня мастер, которого я почитаю и люблю. Поистине такие требования не под силу человеку и критику. Я подавлен, и в то же время — признаться ли? — я воодушевлен. Да, подобно христианину, которому его бог заповедует труды милосердия и покаяния и полное самоуничижение, я готов воскликнуть: если с меня столько спрашивается, значит я чего-нибудь стою? Рука, унижавшая меня, в то же время меня и поднимает. Великий мастер и учитель полагает, что семена истины пустили ростки в моей душе. Когда сердце мое преисполнится усердия и смирения, мне будет дано различать литературное добро и зло, и я стану примерным критиком. Но гордость моя, не успев расцвести, тотчас увядает. Г-н Мопассан льстит мне… Я осознаю неизлечимую немощь свою и своих собратьев. Изучать творения искусства и им и мне суждено лишь с помощью чувств и разума — самых неточных приборов в мире. Потому мы никогда и не добьемся верных результатов и наша критика никогда не поднимется до незыблемых высот науки. Она всегда будет страдать недостоверностью. Законы ее не будут точны, а суждения неопровержимы. В отличие от правосудия она сделает мало зла и мало добра, если не считать добрым делом мимолетное увеселение восприимчивых и утонченных умов.
Предоставьте же ей свободу, раз она пребывает в невинности. Пожалуй, она имеет некоторое право на те вольности, в которых вы столь высокомерно отказываете ей, со справедливым великодушием признавая их за так называемыми оригинальными произведениями. Но ведь и она, как они, дитя воображения. Ведь и она, по-своему, создание искусства. Я говорю все это с полнейшим беспристрастием, будучи от природы отрешен от мирских дел и склонен вместе с Екклезиастом вопрошать ежевечерне: «Какие плоды приносят человеку все труды его?» К тому же я не занимаюсь критикой, как таковой. А это достаточное основание быть справедливым. Возможно, у меня найдутся и более веские основания.
Так вот, ни в малейшей степени не обольщаясь насчет бесспорности тех истин, которые провозглашает критика, я все же считаю ее самым верным признаком по-настоящему просвещенных эпох; я считаю ее достойным выражением образованного, терпимого и благовоспитанного общества. Я считаю ее одним из благороднейших отпрысков, какие дает напоследок маститое древо словесности.
А теперь, быть может, г-н Ги де Мопассан позволит мне уклониться от правил, предписанных им, и сказать, что новый роман его «Пьер и Жан» — произведение замечательное, обнаруживающее могучий талант. Это отнюдь не чисто натуралистический роман. И автор это знает. Он отдает себе отчет в том, что сделал. На сей раз — и не впервые — он отталкивается от гипотезы. Он задает себе вопрос: если бы такой-то факт имел место при таких-то обстоятельствах — что бы произошло? Но факт, служащий отправной точкой роману «Пьер и Жан», настолько странен или во всяком случае необычен, что наблюдать его последствия почти невозможно. Чтобы увидеть их, надо прибегнуть к рассуждению и идти путем дедукции. Так и поступил г-н де Мопассан, ибо он, подобно дьяволу, великий мастер логики. Вот что он вообразил: жена пошлого торгаша, владельца ювелирной лавки с улицы Монмартр, от которого у нее был ребенок, чувствительная и прелестная мадам Ролан, тяготилась пустотой своего существования. Незнакомый покупатель, случайно зашедший в лавку, влюбился в нее и почтительно признался ей в любви. Это был некий г-н Марешаль, государственный чиновник. Угадав в нем нежную и застенчивую душу, родственную своей, мадам Ролан полюбила его и отдалась ему. Вскоре у нее родился второй ребенок, тоже мальчик, и ювелир считал себя его отцом; но она-то знала, что он — дитя более счастливого союза. Между ней и ее любовником оказалось глубокое духовное сродство. Связь их была долгой, блаженной и никому неведомой. Порвалась она, только когда торговец удалился от дел и увез в Гавр стареющую жену и подросших сыновей. Там мадам Ролан, смирившись и успокоившись, жила своими тайными воспоминаниями, в которых не было ни капли горечи, ибо, как говорят, горечь примешивается лишь к прегрешениям против любви. В сорок восемь лет мадам Ролан могла благодарить судьбу за связь, украсившую ее жизнь, оставив незапятнанной ее честь, как буржуазной матери семейства. Но вот внезапно приходит известие, что Марешаль умер, завещав все состояние младшему сыну Роланов.