Судьба - Петр Проскурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты чего?
— Что, ты говорил, надо делать? — спросил Николай, все крепче прижимаясь к шершавому сырому стволу яблони.
— Дров надо, мать сказала. Есть вот сухая колода, не разобьешь ее. Здорова. Воды надо наносить.
— Разобьешь, разобьешь! — с неожиданной злостью заговорил Николай. — Мы под нее шашку толу положим... Пороху насыпем — и айда... Так и разлетится, только собирай... Давай, пока никто не пришел... Ты чего, боишься?
— Я? — Егор помялся; в такие вот моменты он всегда подпадал под влияние брата и подчинялся ему. — А чего бояться? Здорово ты придумал...
Уже совсем стемнело, когда на усадьбе Дерюгиных ахнул гулкий трескучий взрыв, и старая дубовая колода, лежавшая еще от новой избы и не пошедшая по своей толщине и суковатости в дело, была разорвана на несколько кусков, было и много щепок поменьше. Ефросинья опрометью выскочила из землянки; сыновья собирали щепки и сносили их в кучу; стали подходить люди, потому что на селе уже знали о смерти бабки Авдотьи.
7
К осени сорок третьего года Тихону Ивановичу Брюханову перевалило за четвертый десяток, высокий, с припухшими, тяжелыми веками, по своей привычке он по-прежнему смотрел прямо в лицо собеседнику, хотя и самому иногда хотелось глянуть мимо; едва он успевал соскоблить со щек и подбородка жесткую щетину, как она тут же бралась опять, и цвет лица у него от этого был сизоватым, с железинкой. Последние месяцы партизанской борьбы он уже и не помнил об Аленке, и, лишь случайно увидев ее на торжественном победном митинге в городе, куда сразу после бегства немцев вступили партизанские части, он приказал найти ее и пригласил к себе; она перед вечером в назначенное время вошла к нему в кабинет (обком уже начал функционировать, в том же, хотя и наполовину поврежденном здании, что и до войны), и он увидел перед собой хорошо сложенную, высокую девушку в военной форме, коротко, по-мальчишечьи, стриженную. И он, как и тогда, когда решил забрать ее из отряда Горбаня, почувствовал странное, приятное беспокойство и некоторое время пристально рассматривал ее. Что-то в ее безукоризненно правильном, даже слишком тонком лице указывало на душевную страстность и глубину натуры; и Брюхановым овладело давно не испытываемое чувство; его охватила не только молодая, томительная радость, но и неуверенность; нежданно-негаданно перед ним возник еще один предел; он тут же остановил себя, с преувеличенным вниманием вслушиваясь в тяжкий шум и грохот за окнами: через город, не останавливаясь ни на минуту, двигались воинские части — пехота, обозы, шли танки, колонны машин и орудий, было такое ощущение, словно все стронулось в берегах, перехлестнуло все преграды и препоны, но это было организованное и естественное движение к своим истокам и в свои границы. Как и много раз прежде, Русь снова начиналась с пыльного пепелища, с одинокого обгоревшего столба и полуразрушенной печной трубы, с какой-нибудь чудом уцелевшей коровенки; уже в селах тут и там стучали топоры, уже бабы, собираясь артельно, расчищали обрушившиеся колодцы, а в городах начинали топорщиться леса, на улицах разбирались завалы. Будучи нераздельным со всем этим общим движением, Брюханов все-таки чувствовал в этот момент и нечто только свое, великое и простое; Аленка словно изучала теплый, волнующий свет, и он подумал, что не имеет права упустить ее, как по небрежности, занятости и усталости упускал раньше других, но, очевидно, и упускал потому, что в них не было того, что есть в ней, в этой стоящей перед ним девушке. «А что же в ней есть все-таки, что же в ней есть?» — ухватился он за спасительную мысль, которой невольно попытался оградить себя от вторжения чего-то неожиданного и неизвестного.
— Садитесь, Елена Захаровна, — пригласил он, еще больше переходя к мирным понятиям и мыслям; он уже не мог обратиться к ней на «ты» или назвать просто Аленкой, хотя это имя ему очень нравилось; он даже не мог ей сказать сейчас «товарищ Дерюгина»; и Аленка, услышав это непривычное «Елена Захаровна», растерялась и даже оглянулась на дверь, словно ожидала увидеть кого-то третьего, к кому относились слова Брюханова.
— Садитесь, садитесь, — засмеялся он, — нам теперь самое время на мирные рельсы становиться. У меня сегодня было столько событий... По обычным нормам и в год не уложишь. А завтра... завтра уже надо пускать заводы, фабрики, надо начинать строить и ремонтировать дома, думать о посевной, о том, куда придут ребята после двухлетнего перерыва. Ни одной школы пригодной в области не осталось. А я, признаюсь, стосковался по делу.
Аленка сидела, опустив глаза, и молча смотрела на свои изъеденные карболкой и спиртом пальцы, и Брюханов спохватился.
— А вы, Елена Захаровна, — спросил он, — как вы для себя дальше намечаете? Домой, в село?
Она неопределенно пожала плечами; после смерти Сокольцева она уже прошла тот путь к духовной зрелости, что не отмечается ни в каких табелях и дипломах, и если что спасло и вылечило ее, так это опять же партизанский госпиталь, где она работала сестрой за двоих, за троих, и первое время после того, как Брюханов взял ее с собою (тогда ей вообще было безразлично, куда идти и с кем), она работала бездумно, как машина, она была с мертвой душой, через ее руки сплошным потоком проходили изувеченные человеческие тела, в основном опять-таки сильные и грубые тела мужчин, но она всегда знала, что человек, предназначавшийся для нее, умер, исчез навсегда. У всех раненых были свои имена, их где-то ждали и любили, но для нее они были на одно лицо; это был общий поток страдания, гной и кровь, он нес ее с собой, потому что ее иногда появляющееся слабое движение наперекор было бессильным. И она временами начинала чувствовать болезненно тихое удовольствие от своего дела, и когда ловила себя на этом, невольно пугалась.
И совсем недавно, месяц назад, у нее на руках метался и бредил мальчик шестнадцати лет, партизанский разведчик Ваня Семипалов, и что-то темное надвинулось на нее. Он ненадолго пришел в себя, и его серые глаза показались ей нечеловечески большими, и когда он спокойно сказал, что ему худо и он умирает, в его глазах для нее сосредоточился весь тот мир, где она была и, самое главное, куда все время бессознательно стремилась; у нее закружилась голова, и она упала на колени и стала целовать прекрасное молодое лицо в сухом жару, и врач, бывший в палате, сначала удивленно и негодующе закричал на нее, затем быстро и долго жег солдатскую махорку.
— Я не хочу, не хочу, не хочу, Ваня, родненький, не надо, родненький ты мой, не надо, — бессмысленно говорила Аленка, глядя в лицо раненого совершенно слепыми глазами, но он опять уже ничего не мог ей ответить, и она с враждебным, неосознанным страхом отодвинулась от него; она слишком много видела мертвых, чтобы ошибиться, его серые глаза начинала затягивать холодная пелена, и теплота куда-то уходила, уходила.
«Куда?» — спросила она в тупом отчаянии от невозможности понять, и в этот момент на лице раненого стала проступать легкая испарина и в глазах что-то переменилось. И хотя Аленка тотчас почувствовала, что это перелом, потрясение было велико; губы Семипалова дрогнули, и Аленка скорее угадала, чем услышала его слова о том, что она добрая и красивая.
— Молчи, молчи, — попыталась она остановить его.
— А чего молчать? — опять еле слышно прошептал Семипалов. — Легче стало мне... в груди словно лопнуло что... прохлада... Спасибо, сестра, Отпустило...
С неуверенной, слабой улыбкой на измученном лице Аленка трудно встала и вышла; и на нее словно упал неожиданный мягкий удар, и зазвенели тысячи разноцветных, острых, больных осколков; из темной, мертвой реки она шагнула в сторону, на шаткую, но твердую поверхность, и задохнулась, впервые за многие месяцы, поняв, что это жизнь идет вокруг, именно жизнь, а не подспудный, необъяснимый страх.
Три дня она пролежала в горячке и только через неделю опять стала выходить на дежурства, но в ней, несмотря на благодарно и радостно встречавшие и провожавшие ее глаза Семипалова, продолжал жить страх перед завтрашним днем, перед следующим часом, и сейчас, когда Брюханов спросил ее, что она собирается делать дальше, она не ответила, она по-прежнему боялась об этом думать и говорить, хотя уже не могла не почувствовать, что в отношении к ней Брюханова есть нечто большее, чем простое участие к дочери старого друга. Но это так смешно, тут же сказала она себе, он не может этого думать, да и я не смогу на это пойти. У него свой, большой путь, у меня — свой, да и вообще я уже никогда не смогу быть ни с кем так, как с Алешей; да о чем это я? Это же Брюханов!
И хотя чувство женщины тотчас сказало ей, что так оно и есть и она не ошибается, Аленка еще раз посмеялась своим диким мыслям и, сделавшись от этого угловатее и резче, слегка двинулась на стуле; что-то истинно женское заставило ее переменить положение тела и сесть так, чтобы Брюханову было видно, насколько она хороша, и Брюханов тотчас уловил перемену в ее настроении и представил ее не в гимнастерке, и солдатских сапогах, а в тонком хорошем платье, облегающем тело свободно и мягко, и от этого ему все окончательно стало ясно в себе и немного стыдно, хотя он тут же подумал, что ничего стыдного в его мыслях нет, что это закон и что если верить мудрому Аристотелю, так и возраст у них друг для друга вполне хороший, да и в своей холостяцкой жизни после смерти Наташи он всегда тосковал о ребенке. Он поразился, из какой волны вынырнул к нему Аристотель со своими трезвыми рассуждениями о наилучших условиях для брака, очевидно сработала какая-то потаенная пружина, и он едва удержался от невольного приступа смеха и над собой и над Аристотелем, над этим его бесстрастным академическим подходом к запутанной области человеческих отношений. «Великие всегда рассчитывали на века, — подумал он, — на тысячелетия. Вечное заблуждение человеческого ума забывать о собственной природе!»