Былое и думы - Александр Иванович Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я полагаю, что вы правы, и надеюсь, что вы не имеете ничего против того, чтоб я передал наш разговор Гарибальди?
– Совсем напротив.
Затем разговор переменился. Февральская революция и 1848 год вышли из могилы и снова стали передо мной в том же образе тогдашнего трибуна, с несколькими морщинами и сединами больше. Тот же слог, те же мысли, те же обороты, а главное – та же надежда.
– Дела идут превосходно. Империя не знает, что делать. Elle est débordée.[455] Сегодня еще я имел вести: невероятный успех в общественном мнении. Да и довольно, кто мог думать, что такая нелепость продержится до 1864.
Я не противоречил, и мы расстались довольные друг другом. На другой день, приехавши в Лондон, я начал с того, что взял карету с парой сильных лошадей и отправился в Стаффорд Гауз.
Когда я взошел в комнату Гарибальди, его в ней не было. А ярый итальянец уже с отчаянием проповедовал о совершенной невозможности ехать в Теддингтон.
– Неужели вы думаете, – говорил он Гверцони, – что лошади дюка вынесут двенадцать или тринадцать миль взад и вперед? Да их просто не дадут на такую поездку.
– Их не нужно, у меня есть карета.
– Да какие же лошади повезут назад, все те же?
– Не заботьтесь, если лошади устанут, впрягут других.
Гверцони с бешенством сказал мне:
– Когда это кончится, эта каторга! Всякая дрянь распоряжается, интригует.
– Да вы не обо мне ли говорите? – кричал бледный от злобы итальянец. – Я, милостивый государь, не позволю с собой обращаться, как с каким-нибудь лакеем! – и он схватил на столе карандаш, сломал его и бросил. – Да если так, я все брошу, я сейчас уйду!
– Об этом-то вас просят.
Ярый итальянец направился быстрым шагом к двери, но в дверях показался Гарибальди. Покойно посмотрел он на них, на меня и потом сказал:
– Не пора ли? Я в ваших распоряжениях, только доставьте меня, пожалуйста, в Лондон к двум с половиной или трем часам, а теперь позвольте мне принять старого друга, который только что приехал; да вы, может, его знаете, – Мордини.
– Больше, чем знаю, мы с ним приятели. Если вы не имеете ничего против, я его приглашу.
– Возьмем его с собой.
Взошел Мордини, я отошел с Саффи к окну. Вдруг фактотум, изменивший свое намерение, подбежал ко мне и храбро спросил меня:
– Позвольте, я ничего не понимаю, у вас карета, а едете – вы сосчитайте – генерал, вы, Менотти, Гверцони, Саффи и Мордини… Где вы сядете?
– Если нужно, будет еще карета, две…
– А время-то их достать…
Я посмотрел на него и, обращаясь к Мордини, сказал ему:
– Мордини, я к вам и к Саффи с просьбой: возьмите энзам[456] и поезжайте сейчас на Ватерлооскую станцию, вы застанете train, а то вот этот господин заботится, что нам негде сесть и нет времени послать за другой каретой. Если б я вчера знал, что будут такие затруднения, я пригласил бы Гарибальди ехать по железной дороге, теперь это потому нельзя, что я не отвечаю, найдем ли мы карету или коляску у теддингтонской станции. А пешком идти до моего дома я не хочу его заставить.
– Очень рады, мы едем сейчас, – отвечали Саффи и Мордини.
– Поедемте и мы, – сказал Гарибальди, вставая.
Мы вышли; толпа уже густо покрывала место перед Стаффорд Гаузом. Громкое продолжительное ура встретило и проводило нашу карету.
Менотти не мог ехать с нами, он с братом отправлялся в Виндзор. Говорят, что королева, которой хотелось видеть Гарибальди, но которая одна во всей Великобритании не имела на то права, желала нечаянно встретиться с его сыновьями. В этом дележе львиная часть досталась не королеве…
III. У нас
День этот удался необыкновенно и был одним из самых светлых, безоблачных и прекрасных дней – последних пятнадцати лет. В нем была удивительная ясность и полнота, в нем была эстетическая мера и законченность – очень редко случающиеся. Одним днем позже – и праздник наш не имел бы того характера. Одним неитальянцем больше, и тон был бы другой, по крайней мере была бы боязнь, что он исказится. Такие дни представляют вершины… Дальше, выше, в сторону – ничего, как в пропетых звуках, как в распустившихся цветах.
С той минуты, как исчез подъезд Стаффорд Гауза с фактотумами, лакеями и швейцаром сутерландского дюка и толпа приняла Гарибальди своим ура – на душе стало легко, все настроилось на свободный человеческий диапазон и так осталось до той минуты, когда Гарибальди, снова теснимый, сжимаемый народом, целуемый в плечо и в полы, сел в карету и уехал в Лондон.
На дороге говорили об разных разностях. Гарибальди дивился, что немцы не понимают, что в Дании побеждает не их свобода, не их единство, а две армии двух деспотических государств, с которыми они после не сладят.[457]
– Если б Дания была поддержана в ее борьбе, – говорил он, – силы Австрии и Пруссии были бы отвлечены, нам открылась бы линия действий на противоположном береге.
Я заметил ему, что немцы – страшные националисты, что на них наклепали космополитизм, потому что их знали по книгам. Они патриоты не меньше французов, но французы спокойнее, зная, что их боятся. Немцы знают невыгодное мнение о себе других народов и выходят из себя, чтоб поддержать свою репутацию.
– Неужели вы думаете, – прибавил я, – что есть немцы, которые хотят отдать Венецию и квадрилатер? Может, еще Венецию, – вопрос этот слишком на виду, неправда этого дела очевидна, аристократическое имя действует на них; а вы поговорите о Триесте, который им нужен для торговли, и о Галиции или Познани, которые им нужны для того, чтоб их цивилизовать.
Между прочим, я передал Гарибальди наш разговор с Ледрю-Ролленом и прибавил, что, по моему мнению, Ледрю-Роллен прав.
– Без сомнения, – сказал Гарибальди, – совершенно прав. Я не подумал об этом. Завтра поеду к нему и к Луи Блану. Да нельзя ли заехать теперь? – прибавил он.
Мы были на Вондсвортском шоссе, а