Изображая, понимать, или Sententia sensa: философия в литературном тексте - Владимир Карлович Кантор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Известно, что Лев Толстой не принимал Шекспира. Но замечал ли кто, что, браня Шекспира, он не просто отрицал эстетику елизаветинского драматурга, но – полемизировал… с Гёте, с которым состязался всю жизнь: «До конца XVIII столетия Шекспир не только не имел в Англии особенной славы, но ценился ниже других современных драматургов: Бен Джонсона, Флетчера, Бомона и др. Слава эта началась в Германии, а оттуда уже перешла в Англию. Случилось это вот почему. <…> Гёте, бывший в то время диктатором общественного мнения в вопросах эстетических <…>, вследствие совпадения своего миросозерцания с миросозерцанием Шекспира, провозгласил Шекспира великим поэтом. Когда же эта неправда была провозглашена авторитетным Гёте, на нее, как вороны на падаль, набросились все те эстетические критики, которые не понимают искусства, и стали отыскивать в Шекспире несуществующие красоты и восхвалять их. Люди эти, немецкие эстетические критики, большей частью совершенно лишенные эстетического чувства…»[818] Можно поневоле вспомнить Пушкина: «Глупость осуждения не столь заметна, как глупая похвала; глупец не видит никакого достоинства в Шекспире, и это приписано разборчивости его вкуса, странности и т. п. Тот же глупец восхищается романом Дюкре-Дюмениля или “Историей” г. Полевого, и на него смотрят с презрением. Хотя в первом случае глупость его выразилась яснее для человека мыслящего»[819]. Менее всего Толстого можно назвать глупцом, не говоря уж о фантастической обширности его познаний и безусловной гениальности. Просто в его полемике были доведены до предела антиевропейские тенденции русской культуры.
Ортега-и-Гассет называл Гёте патрицием культуры, наследником всех культурных ценностей мира: «Гёте – патриций среди классиков. Этот человек жил на доходы от прошлого. Его творчество сродни простому распоряжению унаследованными богатствами»[820]. В контексте этого рассуждения посмотрим, что Толстой выступает за «пролетаризацию культуры» (термин Ортеги-и-Гассета), отказываясь от культурного наследия всякого – от науки, искусства, церкви, армии и государства. В трактате «Что такое искусство?» к рассудочным, выдуманным произведениям он отнес произведения «греческих трагиков, Данта, Тасса, Мильтона, Шекспира, Гёте (почти всего подряд)» (XV, 141). Такой отказ от ценностей культуры и цивилизации, желание свести потребности человека к минимуму, приводили великого моралиста к самым потрясающим и, как ни парадоксально, антигуманным и антиморальным выводам. В «Крейцеровой сонате» (где, кстати, он обвиняет немца Бетховена в пробуждении неконтролируемых жестоких эмоций) Толстой призывает человечество перестать размножаться. Чехов увидел в этой позиции самодурство: «Толстой отказывает человечеству в бессмертии, но, Боже мой, сколько тут личного! <…> Черт бы побрал философию великих мира сего! Все великие мудрецы деспотичны, как генералы, и невежливы и неделикатны, как генералы, потому что уверены в безнаказанности. Диоген плевал в бороды, зная, что ему за это ничего не будет; Толстой ругает докторов мерзавцами и невежничает с великими вопросами, потому что он тот же Диоген, которого в участок не поведешь и в газетах не выругаешь»[821].
Однако, скажут, Толстой землю пахал, сапоги тачал, призывал к ненасилию, т. е. одна из его жизненных позиций – стать малым (не случайна ведь его нелюбовь к общепризнанным великим людям – Наполеону, Гёте и т. п.). Но быть самым малым – тоже можно понять как дьявольский соблазн. В дневнике 1906 г. есть такая странная запись: «Есть большая прелесть, соблазн в восхвалении, в пользовании славой, но едва ли не большая еще есть радость в самоунижении» (XXII, 227). Но совместим ли соблазн быть малым с яростной проповедью, которую слушают миллионы? Зачем на бунт против преимуществ цивилизации призывать толпы? Не случайно испанский философ, говоря о восстании варварства, отказывался предать цивилизацию, говоря, что в отказе от своего высшего предназначения видно дьявольское: «Люцифер был бы не меньшим мятежником, если бы метил не на место Бога, ему не уготованное, а на место низшего из ангелов, уготованное тоже не ему. (Будь Люцифер русским, как Толстой, он, наверно, избрал бы второй путь, не менее богоборческий.)»[822]
Заметим, что тенденции эти существовали наряду с пониманием важности немецкой культуры для мыслящих русских людей, которым, по замечанию Николая Шелгунова, «открыла умственные очи Германия – туманная, но умная и патриотическая»[823]. И тут тургеневское восприятие немецкого присутствия в русской духовности сыграло немалую роль. Постоянное участие немецких персонажей, идей, тем и мотивов в произведениях Тургенева явилось своего рода «подсветкой» (если использовать театральный термин), необходимым и неизбежным сравнением, позволяющим яснее и отчетливее разглядеть особенности российской действительности, поставив ее в актуальный философско-исторический контекст, который переводил все факты и описания почвенного российского быта в символы исторического, всемирного бытия. Недаром Дмитрий Мережковский в 1915 г. (когда шла война с немцами) написал: «Мы еще вернемся к Тургеневу»[824].
Было всякое в отношениях двух стран и культур.
Были страшные войны. Но дело культуры как раз в том, чтобы преодолевать политику. Скажем, в период Первой мировой войны, когда шли повсеместные отказы от всего немецкого, даже Петербург лишился своего имени, то, помимо Мережковского, великая русская поэтесса Марина Цветаева, ненавидя всяческий милитаризм, написала стихотворение «Германии» – о немецкой культуре:
Ты миру отдана на травлю,И счета нет твоим врагам!Ну, как же я тебя оставлю?Ну, как же я тебя предам?И где возьму благоразумье:«За око – око, кровь – за кровь!»,Германия – мое безумье!Германия – моя любовь!Ну, как же я тебя отвергну,Мой столь гонимый Vaterland?Где все еще по КёнигсбергуПроходит узколицый Кант,Где Фауста нового лелеяВ другом забытом городке —Geheimrath Goethe по аллееПроходит с тросточкой в руке.Ну, как же я