Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 1 - Александр Солженицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– О Боже, Ваше Императорское Высочество! – всё тем же тёплым, глухо-домашним голосом няни квохтал камер-лакей, которого Михаил помнил с детства, он и в гатчинском дворце бывал одно время, и в Аничковом, вот только забыл, как звать. – Не извольте подумать, что я обременяю вас этой заботой. Я взял на себя дерзость прервать ваш сон лишь в тревоге о вашей безопасности. Ведь у нас нет вооружённой охраны, мы все старики. Этой ночью ворвались в Мариинский дворец – кто ж помешает им ворваться к нам? Они может уже и ворвались бы, да думают – здесь засели войска.
Михаил живо повернулся:
– В Мариинский? Когда же?
– Да вот после полуночи. Нам звонили.
– Так а… – Он же сам там совещался только что! – А совет министров?
– Не могу знать, Ваше Императорское Высочество. Вероятно тем и сохранился, что разошёлся.
И всё ж ещё Михаил не понимал до конца! И старик дояснил:
– Нельзя вам теперь пребывать во дворце, Ваше Императорское Высочество. Ворвутся, найдут. Здесь вам – опасней, чем где бы то ни было. Надо вам… Пока не рассвело… Перейти… Переехать… А при свете узнают.
И только вот когда вся горечь влилась в пробуждённую грудь, в очнувшуюся голову: из-под родного крова он должен был ночью, сейчас, тайком, поспешно – бежать?!
Михаилу постелили на третьем этаже, рядом с неприкосновенной спальней отца, где тот жил ещё цесаревичем – но ни дня не провёл с того громового, когда деда – уже без ноги и обливая кровью мрамор лестниц, паркет полов – едва донесли до первого одра, на последние минуты жизни.
С тех пор отец – должен был скрыться в Гатчину от новых покушений. Бежал.
И – брат за 23 года царствия почти не жил в этом дворце, – бежал в Царское, бежал в Петергоф.
И вот Михаилу, пришедшему всего лишь на ночь, – предлагали так же: бежать.
Как легко подниматься в ночи по боевой тревоге – и сейчас же куда-то скакать в темноту, в строгом строе полка. Но что за мука и боль, когда при дрожащей свече тебя поднимают изгнаться из твоего родного!
Лежал Михаил на спине, как придавленный, не в силах подняться, ни даже голову, но всё ясней соображал.
И теперь ему так было видно: да, наивно же он отправился спать в Зимний дворец. Сам себя и подставил под разбой.
Спать во дворцах как бы не миновало время?
Сидел бы сейчас с Наташей в Гатчине – и горя мало. Ах, Родзянко, Родзянко, большеголовый! – заманил в западню! И мало того, что вызвал в этот хаос, – ещё и покинул без своей защиты: ведь его автомобиль пропускают везде, мог довезти до вокзала. А теперь вот здесь…?
Опасность от распущенной пьяной банды была унизительна, в ней нельзя биться как с равными и в окружении боевых друзей. Что бы ни делать, как ни поступить, – всё равно позор, оскорбленье, ущерб. Михаил не боялся скачущего немецкого гренадера – но русский пеший озлобленный солдат представился ему страшен, он почувствовал.
А что же делать? Он приподтянулся. Ехать на автомобиле через город сейчас? – вряд ли безопаснее, чем оставаться во дворце, – автомобиль и вовсе бы не имел защиты от такой банды.
Куда же? В свой штаб, на Галерную? Тоже слишком известное место.
К адъютанту, графу Воронцову? Не близко.
Так он ничего и не мог? Выхода не было вообще?
Нежноликий, в ночной сорочке, великий князь с растерянным изумлением смотрел на старого камер-лакея.
А тот уже обо всём подумал, ах, старче. Ни ехать, ни пешком идти по городу нельзя, всё равно опасно. Но может быть Его Императорское Высочество может припомнить какую-нибудь вполне надёжную семью совсем близко от дворца? А лучше бы всего – на Миллионной, потому что туда выход хороший.
Если б он не сказал «на Миллионной» – быть может Михаил и не сообразил бы, долго блуждал бы мыслью. А по Миллионной только стал перебирать по домам – и вспомнил: да его же кавалергард, полковник князь Путятин, шталмейстер двора! Двенадцатый дом.
Старик обрадовался, взялся пойти телефонировать и будить секретаря Джонсона, а великого князя просил одеться, и если можно – то при свече: по внешним комнатам не следует сейчас зажигать большого света, привлекать внимание, пусть дворец как бы спит.
Свеча в чашечном подсвечнике осталась на стене, и в этом отвычном освещении большой дворцовой комнаты Михаил одевался, чуть вздрагивая.
При свече всё выглядело иначе – лепка потолка, гардины, старинная мебель – как в начале прошлого века, как при прадеде. И дышало – веком тем и веком ещё предпрошлым. Михаил и не думал, что так глубоко чувствует эту связь с династическим гнездом, – однако же вот сегодня сразу отказал войскам расположиться здесь – потому что не место это для боя. Этот дворец – сокровище воспоминаний.
Впрочем, если б войска оставались – то не пришлось бы, пожалуй, и бежать?
А, бедные, куда они поплелись ещё? Может быть, надо было их оставить?…
Возвратился камер-лакей, ободренный: телефоном он разбудил княгиню Путятину. Самого князя нет, он на фронте – но княгиня гордится оказать приём Его Императорскому Высочеству и будет бодрствовать в ожидании его прихода.
А секретарь уже встал, сейчас присоединится. Ещё кого-нибудь разбудить?
– Ваше Императорское Высочество, – дрожал голос камер-лакея. – Если вы доверите мне ваш вывод, то не надо более никого и посвящать. Ещё будет знать один сторож Эрмитажа и привратник Эрмитажного театра. Вы выйдете на Миллионную всего в нескольких домах от 12-го номера. Распорядитесь, как пройти по второму этажу, – я могу отпирать вам все пустые залы парадной стороны, но это дольше. А можно пройти через лазарет.
– Хорошо, родной, ведите через лазарет. И дальше как знаете.
Камер-лакей припал с благодарностью к руке великого князя. Он едва не рыдал – и от этого ещё удвоилась горечь в сердце Михаила: ещё раз передалось ему, что он не просто меняет место ночлега, перебегает на несколько часов в укрытие, – но делает что-то важное, бесповоротное, чего и не охватывал ум.
Старик принёс с собой другую свечу, заправленную в фонарь. А эту – погасил при уходе.
Он пошёл впереди и держал фонарь повыше, так чтоб сфера дрожащего света раздавалась шире.
Михаил шёл сбоку него и сзади шага на два.
А ещё сзади – Джонсон.
По адмиралтейской стороне третьего этажа они дошли до угловой лестницы, тут горели слабые лампочки. Спустились на второй. И пошли всей анфиладой, отданной под лазарет, окнами на площадь.
Этот лазарет открыла Александра Фёдоровна с самых первых дней войны, и с тех пор он был тут. Многие сотни раненых уже прошли через него, и сейчас полны были все койки.
Камер-лакей опустил свой фонарь и нёс у колена. Горели ночники кое-где на стенах и у столиков дежурных сестёр. Больные спали, не метался никто – не было свежих тяжёлых, давно не было крупных боёв, долечивались больные долгие. Один-два встававших, там, здесь, увидели проход молодого генерала – может быть, удивились, но не узнали. Сестры, кажется, узнали.
От прохода лазаретными залами – отпустило томительное разлучное сжатие сердца. Вот, все мы здесь вместе, русские, скованные единой войной, единой цепью забинтованных ран. Мы все – на одной стороне. А те банды – то не мы.
Залы так высоки, что при свете ночников снизу не разглядеть потолков. Много уже лет не бывало тут балов, но Михаил ещё застал молодым, помнил. Стены тогда украшались ветками тропических деревьев и цветами из царских оранжерей. Вдоль лестничных подъёмов и зеркальных стен выставлялись ряды пальм, всё это залито было сверком люстр и канделябров – и блистали многоцветные мундиры, шитые золотым и серебряным, а на женщинах диадемы и ожерелья неисчислимой стоимости. Всё открывалось всегда полонезом. И только тут, кроме Польши в единственном месте, танцевали быструю мазурку.
Всё исчезло давно, – всё круженье, многолюдье, и погасли все света, – а вот и ночники остались за спинами. Из последней лазаретной комнаты старик отпер дверь, переходили закрытым мостиком в Эрмитаж. И он снова поднял фонарь, освещая.
Освещая петербургские виды – галерею, увешанную видами старого Петербурга, в золотых рамах. Старого Петербурга.
Промелькнули окна висячего сада, беззащитные зимние жасмин и сирень, занесенные снегом.
И ещё такой же переход-мостик, ещё порог расставания, перешли в Новый Эрмитаж.
И – опять перевилось и сжалось сердце роковым предчувствием. Почему бы, кажется, не вернуться через неделю при полном свете дня, и звеня шпорами, пройти уверенно?
А чувство было – прощания. И даже в полной тишине позвякивали шпоры чуть-чуть.
Теперь шли залами картин. Ни одну нельзя было на ходу и при фонаре увидеть как следует, а тем менее – вспомнить, Михаил и залы эти путал, а только виделись на стенах огромные натюрморты, то животные, то – лавки с дичью, рыбой, фруктами, овощами, – непомерное монументальное кричащее изобилие, от которого совсем не радостно сжатой душе.