Шантарам - Грегори Робертс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Принц Айюб был убит?
— Нет. Он бежал, и тогда англичане посадили на трон его близкого родственника Абдул Рахман Хана. Он тоже был моим предком и управлял страной столь мудро и умело, что британцы не имели подлинной власти в Афганистане. Ситуация была точно такой же, как раньше, — до того, как великий воин и великий убийца «дядюшка Бобс» проделал путь через Хайберское ущелье, чтобы начать эту войну. И вот к чему я это всё говорю: мы сейчас сидим здесь и смотрим на мой горящий город. Кандагар — ключ к Афганистану. Кабул — сердце, но Кандагар — душа нации: тот, кто владеет Кандагаром, владеет всем Афганистаном. Когда русских заставят уйти из моего города, они проиграют войну. Но не раньше.
— Ненавижу это всё, — вздохнул я, внутренне убеждённый, что новая война ничего не изменит: войны вообще, по существу, ничего не меняют. «Самые глубокие раны оставляет мир, а не война», — размышлял я. Помню, я подумал тогда, что это умная фраза, и что стоит ввернуть её когда-нибудь при случае в разговор. Тот день я запомнил в деталях: каждое слово и все эти глупые, напрасные, неосторожные мысли, словно судьба только сейчас бросила их мне в лицо. — Ненавижу это всё и рад, что мы сегодня отправляемся домой.
— С кем ты здесь дружишь? — спросил Кадер. Вопрос меня удивил: я не мог понять, зачем он задан. Видя, что я озадачен, даже изумлён, он задал его снова: «Кто твои друзья из тех, с кем ты познакомился здесь, в горах?»
— Ну, наверно, Халед и Назир…
— Значит, Назир теперь твой друг?
— Да, друг, — рассмеялся я. И Ахмед Задех мне нравится. И Махмуд Мелбаф, иранец. А ещё Сулейман и Джалалад — дикий ребёнок. И Захер Расул, крестьянин.
Кадер кивал, пока я перечислял своих друзей, но никаких комментариев не последовало, и я почувствовал, что могу продолжать.
— Они все хорошие люди, я так думаю. Все, кто здесь. Но те… кого я назвал… у меня с ними самые лучшие отношения. Вы это хотели узнать?
— Какое задание, из тех, что приходится здесь выполнять, твоё любимое? — спросил он, меняя предмет разговора столь же быстро и неожиданно, как это мог бы сделать его тучный друг Абдул Гани.
— Любимое… Может показаться бредом, никогда не думал, что скажу такое, но, наверно, самая любимая моя работа — ухаживать за лошадьми.
Он не смог сдержать смеха. Я был почему-то уверен, что он думает о той ночи, когда я въехал в лагерь, свисая с шеи моей лошади.
— Признаю, — усмехнулся я, — что не являюсь лучшим в мире наездником. — Он рассмеялся ещё громче.
— Но я стал скучать по лошадям, когда после приезда сюда вы приказали устроить конюшню в нижней пещере. Смешно, но я привык, что они рядом, и мне всегда становится легче на душе, когда я спускаюсь вниз, чтобы навестить их — почистить и покормить.
— Понимаю, — пробормотал он, пристально глядя мне в глаза. — Скажи, а когда другие молятся, а ты к ним присоединяешься, — иногда я вижу, как ты стоишь на коленях на некотором расстоянии позади всех, — какие слова ты произносишь? Молитвы?
— На самом деле я ничего не говорю, — хмуро ответил я, зажигая ещё две сигареты, не потому, что хотел курить, а чтобы отвлечься и немного согреть пальцы.
— Если ты не говоришь, о чём при этом думаешь? — спросил он, принимая у меня вторую сигарету, после того как выбросил окурок первой.
— Я не могу назвать это молитвой. Думаю главным образом о людях. О своей матери, дочери. Об Абдулле… и Прабакере, своём умершем друге, — я вам о нём рассказывал. Вспоминаю друзей, людей, которых люблю.
— Ты думаешь о матери. А об отце?
— Нет.
Я ответил поспешно, возможно, слишком быстро, чувствуя, как идут мгновения, а он продолжает наблюдать за мной.
— Твой отец жив, Лин?
— Наверно. Впрочем, не уверен. И меня ничуть не волнует, жив он или мёртв.
— Тебя должна волновать судьба твоего отца, — заявил он, отводя взгляд. Я воспринял это как снисходительное увещевание — он ничего не знал о моём отце и о моих отношениях с ним. Я был тогда настолько поглощён своими обидами — старыми и новыми, — что не почувствовал боли в его голосе. Тогда я не осознал, как понимаю сейчас, что и он ведь тоже находящийся в изгнании сын и говорит о своём горе тоже.
— Вы для меня больше отец, чем он, — сказал я и, хотя то были искренние слова и я открывал ему свою душу, сказанное мною прозвучало мрачно, почти злобно.
— Не говори так! — свирепо оборвал он меня. Первый раз в моём присутствии он был близок к проявлению гнева, и я непроизвольно вздрогнул от этой внезапной горячности. Но выражение его лица быстро смягчилось, и он положил руку мне на плечо. — А как насчёт снов? О чём ты видишь здесь сны?
— Я редко их вижу, — ответил я, изо всех сил пытаясь что-то вспомнить. — Странная вещь: меня давно мучают кошмары, ещё с тех пор, когда я бежал из тюрьмы. Вижу жуткие сны: как меня ловят или я с кем-то дерусь, не давая себя поймать. Но с тех пор, как мы очутились здесь, — уж не знаю, разреженный воздух тому причиной, или я так устаю и замерзаю, когда ложусь спать, или же мысли мои настолько заняты этой войной, — кошмары прошли. Здесь их не было. А пара хороших снов мне приснилась.
— Продолжай.
Я не хотел продолжать: сны были о Карле.
— Просто… счастливые сны о любви.
— Хорошо, — пробормотал он, кивнув несколько раз и убирая руку с моего плеча. Казалось, он удовлетворён моим ответом, но выражение лица было печальным, почти мрачным. — У меня тоже здесь были сны. Мне снился Пророк. Нам, мусульманам, запрещено рассказывать кому-нибудь свои сны о Пророке. Когда они снятся нам, это очень хорошо, просто замечательно — такое нередко случается с правоверными, но мы не должны рассказывать, что видели во сне.
— Почему? — спросил я, дрожа от холода.
— Нам строго запрещено описывать черты лица или говорить о нём так, словно ты его видел. Таково было желание самого Пророка: ни один мужчина, ни одна женщина не должны ему поклоняться, только перед Аллахом допустимо демонстрировать своё религиозное рвение. Вот почему нет никаких изображений Пророка — ни рисунков, ни картин, ни статуй. Но я действительно видел его во сне. И я не очень хороший мусульманин, потому что рассказываю тебе об этом. Он шёл где-то пешком, а я проехал мимо на своей прекрасной, дивной белой лошади и, хотя я не видел его лица, я знал, что это он. И я спешился и отдал ему лошадь. Мои глаза в знак уважения всё время были опущены. Но в конце концов я поднял их, чтобы увидеть, как он уезжает прочь в лучах заходящего солнца. Вот такой сон я видел.
Он выглядел спокойным, но я знал его достаточно хорошо, чтобы заметить уныние в глубине его глаз. И там было ещё нечто, новое и необычное, — мне потребовалось несколько мгновений, чтобы это осознать: страх. Абдель Кадер Хан был напуган, и я ощутил, как бегут мурашки по моей собственной напрягшейся коже. Смириться с этим было трудно: до сих пор я искренне верил, что Кадербхай ничего не боится. Взволнованный и обеспокоенный, я поспешил сменить тему разговора.
— Кадерджи, извините, что говорю о другом, но я хотел бы задать вам вопрос. Я много думал о том, что вы однажды сказали. Вы говорили, что жизнь, сознание и всё такое прочее — порождение света от «большого взрыва». Значит ли это, что свет и есть Бог?
— Нет, — ответил он, и эта внезапно охватившая его пугающая депрессия уже не отражалась на его лице, её прогнала ласковая улыбка. — Я не думаю, что свет — это Бог. Думаю, можно сказать, и это звучит разумно, что свет — язык Бога. Посредством света Бог разговаривает с Вселенной и с нами.
Я поздравил себя с удачной сменой направления беседы и настроения Кадера. Стал топать ногами и шлёпать себя по бокам, чтобы разогнать застоявшуюся кровь. Кадер последовал моему примеру, и мы отправились назад к лагерю, растирая замёрзшие руки.
— Если говорить о свете, то этот свет какой-то странный, — говорил я, выдыхая клубы пара. — Солнце сияет, но оно холодное. В нём нет тепла, и ты ощущаешь себя так, словно попал в мёртвую зону между холодным солнцем и ещё более холодной тенью.
— Мы выброшены на берег в переплетении мерцаний… — процитировал Кадер, и я так поспешно обернулся к нему, что ощутил резкую боль в шее.
— Что вы сказали?
— Это цитата, — ответил Кадер после паузы, понимая, насколько это важно для меня. — Строчка из стихотворения.
Я вытащил из кармана бумажник, порылся в нём и извлёк сложенный листок бумаги, настолько измятый и истёртый, что, когда я развернул его, места на сгибах оказались порванными. То было стихотворение Карлы, переписанное мною из её дневника двумя годами раньше, когда я пришёл в её жилище с Тариком в «ночь диких псов». С тех пор я носил его с собой. В тюрьме на Артур-роуд полицейские офицеры отобрали у меня эту страничку и разорвали на мелкие кусочки. Когда Викрам выкупил меня из тюрьмы, дав взятку, я записал стихотворение Карлы ещё раз, по памяти, и всегда имел его при себе.