Лермонтов: Один меж небом и землёй - Валерий Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:
Любил и я в былые годы,В невинности души моей,И бури шумные природы,И бури тайные страстей.
Но красоты их безобразнойЯ скоро таинство постиг,И мне наскучил их несвязныйИ оглушающий язык.
Люблю я больше год от году,Желаньям мирным дав простор,Поутру ясную погоду,Под вечер тихий разговор.
Люблю я парадоксы ваши,И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,Смирновой штучку, фарсу СашиИ Ишки Мятлева стихи…
Таким лёгким поэт, кажется, ещё никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твёрдо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».
«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив „пушкинское“ начало в содержании и форме стихотворения, его „простоту и глубокость“».
Приводя первые две строфы этого стихотворения, Д. Мережковский сопроводил их таким комментарием:
«Наскучил „демонизм“. Печорин-Демон всё время зевает от скуки. „Печорин принадлежал к толпе“, говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…
В Демоне был ещё остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»
Совершенно иначе толкует «лёгкое» стихотворение Владислав Ходасевич:
«Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счёты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не „наскучил“, как он говорит, а стал невмоготу „несвязный и оглушающий язык“ страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
Люблю я больше год от году,Желаньям мирным дав простор,Поутру ясную погоду,Под вечер — тихий разговор.
Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, „ясная погода“ и „тихий разговор“ до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов „видел Бога“, были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:
Что мне сиянье Божьей власти И рай святой!Я перенёс земные страсти Туда с собой.………………………Увы, твой страх, твои моленья, К чему оне?Покоя, мира и забвенья Не надо мне!
Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:
Я не хочу, чтоб свет узналМою таинственную повесть;Как я любил, за что страдал,Тому судья лишь Бог да совесть!
Им сердце в чувствах даст отчёт;У них попросит сожаленья;И пусть меня накажет Тот,Кто изобрёл мои мученья…
Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Ещё решительнее он говорит об этом в „Оправдании“, одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:
Того, кто страстью и порокомЗатмил твои младые дни,Молю: язвительным упрёкомТы в оный час не помяни.
Но пред судом толпы лукавоСкажи, что судит нас Иной…
Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя
…одни воспоминаньяО заблуждениях страстей, —
а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, „превосходящий людей в добре и зле“. Всю жизнь он судил себя сам судом совести.
Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов всё же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задёргивается — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».
Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.
В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждёт Его суда?
Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова — его неповторимую, многосложную грусть, которая всё-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».
«Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, — продолжает развивать свою мысль Ключевский, — он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».
Но вернёмся к развёрнутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});