Бывшее и несбывшееся - Федор Степун
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неожиданно для всех он начал с Толстого и стал рассказывать мужикам о том, что яснополянский учитель нажил на проповеди социального уравнения имя, почет и деньги, в то время, как на Ленина, вождя мирового пролетариата, и помещики, и буржуи, и кулаки, и писатели за ту же проповедь всех собак вешают.
– А отченно даже просто, – поднялся в третий раз со своего места все тот же неугомонный Иван, на этот раз уже в полном сознании своего значения, как признанного вождя оппозиции. – Ведь когда граф Толстой говорит, что всех поравнять нужно, то он, небось, знает, что ему отдать прйдется. А когда вы, товарищи, (имени Ленина кузнец назвать все же не осмелился), то же самое горланите, то про себя держите, что отдать вам нечего, а взять есть что. Правда-то она одна, да только она о двух концах, с твоего же конца она не правдой, а того гляди кривдой выходит.
Это была в точности та мысль, которую я сам развивал Стулову, когда мы с ним ехали из Стасова. Слушая старика Ивана, я не переставал удивляться расторопности его головы и точности его слов. Хотя я давно знал нашего кузнеца, я такой прыти от него все же не ожидал. Может быть, ее раньше в нем и не было. Почти у каждого человека бывают в жизни минуты, в которые он перерастает себя. Такой творческой минутой не только в жизни Знаменского кузнеца, но и всего простого народа были первые два года большевистской революции: в эти годы деревня впервые глубоко думала над многим, чем раньше мало интересовалась.
Привлеченный Екатериной Дмитриевной Кусковой
к просветительной работе какого-то нового издательства, я взялся написать популярную книжечку о Владимире Соловьеве. Задача представлялась мне столь же увлекательной, сколь и трудной. Хотелось написать нечто совсем не похожее на те популярные брошюры, которые я сотнями просматривал служа в культурно-просветительном отделе «Политического кабинета». Главный недостаток всех этих брошюр заключался, с одной стороны, в том, что все они обращались менее к народу, чем к умному и оппозиционно настроенному гимназисту, с другой же, в том, что большинство из них упрощало не только изложение предмета, но и предмет изложения. Мне мечталось дать образ Соловьева во весь его рост и все же написать книжку, понятную каждому умному крестьянину. Для этого надо было найти не только особый язык, но и оттолкнуться в своем изложении от близких народу понятий. Тут сразу же возникало почти непреодолимое затруднение в определении философа – понятия не существующего в народном сознании. Думая над тем, как бы приблизить идею философа к глазам и душам крестьян, я решил начать с уточнения трех все же живых в народном сознании понятий святого, пророка и ученого, в смысле ученого доктора, ученого агронома, ученого инженера, работающего на фабрике или на постройке железной дороги. Уверенности в том, что мои размышления дойдут до народа, у меня не было; потому я решил проверить себя – прочесть все в том же трактире Лукина доклад о Соловьеве. Опыт оказался вполне удачным. Рассказанное мною «житие» великого человеколюбца и пророка было выслушано с большим вниманием. Особо сильное впечатление на собравшихся произвели три момента: 1) публичное требование Соловьева, чтобы Александр Третий, как христианин, простил убийц своего отца, которые подняли руку на Царя-Освободителя не ради личной ко
рысти, а в защиту ложно понятых народных интересов, 2) пророчество о желтой опасности, верность которого вскрыла впоследствии Японская война и 3) его проповедь объединения церквей.
Ободренный успехом, я решил прочесть второй доклад, о Толстом. Сделать это было много легче: о Толстом понаслышке многие все же знали, он часто бывал у своих друзей в нашем уезде, да и его социальная философия была все же гораздо доступнее народу, чем Соловьевское «оправдание добра». Оба доклада вызвали горячие споры и разговоры. Дяде Ивану Соловьев нравился гораздо больше Толстого: «Соловьев глубже забирает, – ораторствовал он, – а граф напрасно народу во всем мирволит».
Рассказывая ныне о своей просветительной деятельности в Знаменке, я удивляюсь, что она вообще была возможна. В 1918-1919 годах мне и в голову не приходило этому удивляться. Очевидно, мысль, что государственной власти естественно запрещать народу всякую духовную жизнь, обжилась в моей голове лишь за последние годы, в которые большевизм упрочился не только в России, но на свой лад и в фашистской Европе. Вера в двуединство истины и свободы все решительнее исчезает из совести и сознания человечества.
Лекции нашей просветительно-театральной комиссией устраивались сравнительно редко.
Гораздо успешней процветало театральное дело. У нас быстро подобралась труппа из крестьянской молодежи и интеллигентов-любителей. Для начала мы сыграли несколько Чеховских миниатюр, а потом перешли к Островскому.
Впервые работая с малограмотными, почти ничего не читавшими и никогда не видавшими театра парнями и девками, я был поражен тою легкостью, с которой они входили в свои роли. Не умея грамотно
прочесть текста, не зная, куда девать руки и ноги, не владея дыханием, а потому и голосом, они – что самое главное – без остатка растворялись в изображаемых ими лицах.
Русский театр, в частности московский Дом Щепкина, вырос, как известно, из крепостной сцены. Быть может, этим объясняется тот исключительный дар перевоплощения, который отличает даже и среднего русского актера от его западно-европейских коллег. Пусть князь Волконский тысячу раз прав, утверждая, что французский актер много совершеннее владеет логикой и фонетикой сценической речи, чем русский; пусть психологический рисунок роли у больших итальянских трагиков и самых крупных немцев, по своей глубине и отчетливости иной раз и превосходит русские проникновения в тайны человеческой души, самого нерва театра, детского дара перевоплощения, на западе бесконечно меньше, чем у нас. В этом еще не растраченном детстве мне чудится великое наследие тех крепостных лицедеев, которые играя в барских театрах, ощущали свою игру не профессией, не забавой, а вполне реальным для них выхождением из своего темного, бесправного жития в новую и светлую жизнь, как бы неким художественным предвосхищением своего социально-бытового и душевно-духовного освобождения. Быть может, и та страсть к театру, что залила Россию в первые революционные годы, объясняется той же народною жаждою быстрого социального восхождения. За правильность этой гипотезы говорит, во всяком случае, и нелюбовь деревни к пьесам из крестьянского быта и бесспорное пристрастие деревенских лицедеев к ролям из господской жизни. Нет, не только зрелищ, наряду с хлебом, жаждет революционная масса, но и игры. Быть может, игры даже больше чем зрелищ.