Макарыч - Эльмира Нетесова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поперед пути не стану. Коли хошь, чуешь, што надо — иди.
Марья побледнела. Залилась слезами пуще прежнего. Запричитала:
— Одумайся, отец! Вдруг сгинет. Единый он у нас. Не пускай. Млад еще. Голова горячая. Рано ему в тайжищу-то. Нехай дома. Около нас. Все сердце по нем изведется. Каждый день слезы душить станут. Не терял он там уголь этот, распроклятый, золото не закапывал, зачем искать станет? Кто его накормит, обстирает там? Да неужто ему девчонка нас заменит? — обиделась она на Зойку.
— Не из-за себя зову, — вспыхнула та.
— Хошь бы из-за сибе. Так то не зазорно. Баба за свое щасте руками ухватитца должна. Ить такия, как наш, на тышшу единай, — похвалился Макарыч и добавил: — Чай, в науке уже цельный год отбыл. Через три зимы сам начальником сделаитца.
— Зачем ты, отец, такое вот зря говоришь? — перебил его Колька.
Макарыч хитро подморгнул ему.
— Так я сегодня и пойду, — решил парень.
Довольная Зоя улыбнулась.
Макарыч вышел на крыльцо проводить Кольку. Не целовал. Ни о чем не просил. Только слегка стукнул парня по плечу. Подтолкнул к Зойке и сказал:
— Ступай! Да не оплошай там.
Он долго смотрел, как все дальше в тайгу уходили Николай и Зойка. Вот они и совсем скрылись с глаз. Лишь легкое потрескиванье сучьев жгучим эхом отдавалось в сердце лесника.
— Што ж мине нонче осталось-та? С Марьей носки вязать? Али тараканов на печке пужать? Вот идол. Внутрях пусто. Ровно мыши там попировали.
Знал лесник, что, отпустив Кольку, снова будет изводиться по нем. Но как иначе? Ведь вон и старые деревья подолгу поросль от себя не отпускают. Под крышу прячут, как наседка цыплят. А молодь настырная. Чуть на ноги покрепче встанет и — прощай мамкина юбка. Пусть снег на неприкрытую голову, пусть мороз жжет до печенок, сладок ей горький урок. На молодом теле синяки да ушибы скоро заживают. Коя шишка и посвербит, так и то на пользу.
Марья смотрела в окно:
«И зачем только Макарыч отпустил Кольку с какой-то пришлой? Ну кто она им? Разве так деется. К моей просьбе не прислушался, отмахнулся, ровно от мухи назойливой. Ровно уж и никто я тут. А уж третий год живем. Видать, все мужики такие. Лишь бы свою задумку сполнить».
Макарыч… С ним ей легко. Домовитый, спокойный. На нее почти не лается. Разве иногда оборвет. И то чаще взглядом. От какого у самой сварливой бабы язык, что хвост у испуганной собаки, подожмется. Редко он балует Марью словом ласковым. Улыбкой скупо дарит. Но уж коль случается такое, помнит это Марья подолгу. Улыбнется лесник ей, и глаза его становятся, ровно у мальчишки: добрые, с чертиками посередке, смешные. И морщины, лоб прорезавшие, разглаживаются. Глянет на него в такую минуту и жить хочется, и невзгоды забываются. А Макарыч обнимет ее и спросит еще эдак душевно:
— Чай, не сладко тибе со мной, Марьюшка? Не люб я тибе? Разе такова ведмедя хотела? Ни тепла от мине, ни ласки. Мороки лишь прибавил.
— Да Бог с тобой, отец! Ты что это? Бабе-то много ли надо? Защита есть, кров тоже, сыта, в тепле, чего боле желать?
— Бери, што могу тибе дать. Да только вот чую — что-то точит тебя. Молчишь. Может, поперек души я тибе?
— Будет, отец. Шуткуешь худо. Люб ты мне.
— То-то, — сиганет козлом на радостях Макарыч.
«И с чего в ем сумленья берутся?» — думалось Марье. Не знала она, что никогда он не сомневался в ней. Просто хотелось ему иногда еще раз услышать, что люб ей. Эти слова он повсюду с собой носил. Далеко, далеко прятал их, словно от стужи, от сглаза берег. Жизнь много раз кидала его с обрыва. Никто никогда не помог на ноги встать. Вставал — валили. Силе, здоровью, смекалке завидовали. Бывало, бабы на него оглядывались. Видный мужик. Но любить не любили. Так, для баловства глазами зазывали. Иногда такое им удавалось. Но чуял Макарыч жар в теле и холод в душе.
Уходил, не порадовав. Плоть на озорство не менял. «Не из таковских, — как сам говорил: — Не кот я шкодливый. Штоб семя мое беспризорным росло. Коль бабе нужон, нехай не на ночь, навек моя станит. Всево нехай признать, вместях с промашками. Баба она хто? Она тень свово мужика. И уж какой я зародилси, такой и помру. Пущай она и мое нескладное любит».
Марье подчас казалось, что она всю жизнь жила с Макарычем. Что до него у нее никого и ничего не было. И самой не было. Женщина жила его заботами и тревогами. Вот и теперь Макарыч стоял на крыльце, а Марья видела, как вздрагивают его плечи, горбится спина. Знала: он не повернется, пока не обсохнут слезы, а вернувшись в избу, как ни в чем не бывало, скажет что-нибудь хорошее, забыв, что в морщинах долгоне высыхают слезы. Она лишь вздохнет где-нибудь у печки. Сошлется на какую-нибудь болячку.
И долгим, долгим станет вечер у стариков. Они будут молчать про то, что не дает покоя и рвется с губ. Но зачем бередить и без того больное?
Макарыч долго стоял неподвижна. Смотрел на тайгу, куда ушел Колька. Убережет ли она его? Почему-то некстати вспомнилось свое, неказистое. Те пятнадцать лет.
Ко многому были приспособлены его руки. Но вот к тайге… К ней нужно было сердце. Руки она познала всякие. Многих наказала. Не пустила других. В топях задушила, в пожарах сожгла, не уберегла от зверья. Иные люди сами в ней зверели. Смеялась тайга, оскалив черную пасть над двуногими, что, не найдя выхода, друг дружку ели. До такого ее зверье не доходило даже в самую лютую годину. Забавляясь, тешилась над утопающими и ее глубоких коварных речках. Знала крики их никто не услышит. Ни старого, ни малого не щадила тайга, коль не взлюбятся. Сама приговор выносила. Никого не миловала, не прощала. Только избранных любила тайга. Щадила, баловала. А потом приковывала к себе навсегда. Кого приютила, тот не смог вырваться. Колдовкой присушивала. Даже мертвых не выпускала. Могильными стражами хмурые печальные ели ставила. Да кресты березовые. Белые, как утренний ленивый туман.
Макарыча тайга встретила настороженно. На каждом шагу проверяла. За оплошки больно била. Знал лесник, что нельзя лебедей стрелять. Да однажды не выдержал. Счет дням голодным потерял. А тут лебеди. Осенил себя крестом. К ружью приложился. Пальнул. Лебедку срезал. Лебедь-то долго над подружкой кружил. Звал так нежно, что у Макарыча лоб вспотел. Как человек, убитую оплакивал, а потом взмыл высоко. Лесник даже из виду его потерял. Но не успел опомниться, как тот кровавым комком около лебедки упал замертво. Макарыч вначале порадовался: вот, мол, и поем. Да только куски в горло не лезли. Вроде не мясо, а куст шиповника в рот запихал. Мокрота глаза одолела. Положил Макарыч добычу в мешок и было дальше двинулся. Осенний перелет шел. Думал гусей пострелять. Сел под кедрач. Запрятался. Как вдруг услышал крик вороний. Выглянул. А ворон над ним, как над падалью, кружит. Кружит, родичей на пир скликает.
— Ужо я-те, стерва, накричу! Чертова задница! Ишь, лешак, ослеп. На живово заритца, анафема!
Вскинул ружье старик. Да вдруг из глаз искрыполетели. Тело обмякло, осело гнилой копной. В ушах звон погребальный. И туман поплыл перед глазами, черной сажей вымазанный. Вот туман в клубок скрутился. Обернулся котом: глазищи зеленые пялит на Макарыча и облизывается.
Лесник ему кулак показал. А кот хвостом крутнул. Зубы оскалил. К человеку подкрадываться стал. А сам в глаза смотрел и улыбался. Прямо на горло целился. Вот замер, прижался к земле. Только хвостом, что палкой, молотил. Макарыч его обозвал паскудно. Тот даже не сморгнул. Тогда, собрав последние силы, лесник перекрестился. Кот как взвыл. Закрутился бешено. Исчез. Только закричал по-вороньи.
Очнулся Макарыч, глядь — ворон над ним сидит. Орет базарно.
— Цыть!
Ворон, испуганно поперхнувшись, тяжело отскочил. Макарыч сел. Тяжело гудело в голове. Огляделся и понял, что сел он под кедрач, у которого сучище отгнил. Как только он пошевелил дерево, сук и огладил его по башке. Чуть и навовсе не пристукнул.
— Прости мине. Господи. Не стану болезаритца на лебедей. Но не с жадности грех содеял. Прости раба свово, — шептал лесник, уходя от страшного места.