Картины и голоса - Семен Липкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
КАЗЯ Представительный мужчина. Кавказскою типа.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты, говорю, Василь? А он: "Неужто Виктор?" А мы с этим Василем в штрафной роте воевали, вместе валялись на палубе, когда нас на пассажирском погнали из Ульяновска в Сталинград. Он раньше был старлеем, на "Кирове" служил, на крейсере. Осенью сорок первого, когда из Таллинна драпанули, кораблей на Кронштадтском рейде скопилось как сельдей в бочке, а у немцев авиация будь здоров, бомбили они наши корабли, а у нас прикрытия с воздуха нет. Вот Василь как-то сказал дружку: не лучше ли двинуться к берегам Англии, поможем союзникам, а в Кронштадте всех нас перебьют. Дружок, ясное дело, стукнул, и сорвали с Василя галуны, рядовым в штрафную роту. Что ж, может, к лучшему, "Киров" потом разбомбили, он потонул вместе с командным составом. В Сталинграде Василь искупил кровью, а как немцев там побили, нам с ним в один день офицерское звание присвоили, мне дали Героя, ему орден Красного Знамени. Мы с ним не то что дружили; а считались земляки, оба с юга Украины, я из Кировограда, он из Николаева. Он, поверите ли, сын милиционера... Василь, спрашиваю, как ты до жизни такой дошел, моряк и на тебе, монах. Я, говорит, уже не Василь. Как черно-ризцем стал, дали мне имя Михаил. Да, был моряком, до капитана третьего ранга дослужился, кораблем в Днепропетровской военной флотилии командовал, до Одера и Шпрее доплыл, ордена, медали, а как война кончилась, в монастырь удалился. Спрашиваю: "А семья?" Что семья, отве-чает, отец на пенсии, домик у них с матерью на окраине Николаева, свои овощи, фрукты, мать меня навещает. Жена не навещает, хоть здесь, в Одессе, живет, наверное, замуж вышла. Эконо-мист она. Что ж, говорю, Василь, то есть отец Михаил, ты в Бога уверовал? А он: хочется ве-рить, с верой жить легче, а без веры невмоготу.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Теперь это в моду вошло. Православие и всё такое. В двадцатых бессмысленно орали "Долой, долой монахов, раввинов и попов", а в шестидесятых так же бессмысленно тол-пятся на всенощную у церквей. Стадо.
ГУЛЕЦКИЙ. Но те, в двадцатых, сажали и расстреливали, а эти никого не сажают, не расстре-ливают. Есть маленькая разница, профессор, надо признать.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Признаю. У меня самого в тридцатых два брата, родной и двоюродный, в лагерях погибли, оба члены партии.
КАЗЯ. Мой отец не был в партии, а и он погиб. Это когда у нас в Киеве всех поляков подряд забирали.
ГУЛЕЦКИЙ. Вот и вдумайся, профессор, в слова отца Михаила. С верой жить легче. А без нее мы звери. В Освенциме я подружился с одним лагерником, подружился ненадолго, он умер в пер-вый же лагерный год. Рядовой красноармеец, попал в плен, как и мы. Служил в дивизионной газете наборщиком, немцы не разобрались, наверное, решили - политсостав, вот и оказался в Освенциме. Ни одного зуба во рту, кости да кожица в нарывах, а держался лучше тех многих, которые были помоложе, поздоровее. С большим достоинством человек. Одну его мысль я на всю жизнь запомнил. Он мне сказал: "Ошибочно думать, что только немцы - фашисты. Фор-мула такая: человек минус Бог равняется фашисту. Всегда и везде".
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Очень, очень сомнительная формула. Я знаю людей, считающих себя верую-щими, они даже кичатся этим, а между тем люди это дурные, порой очень дурные. А сколько было прекрасных людей, не веровавших в Бога, возьмите Тургенева, например, наших револю-ционных демократов, того же Плеханова. История учит...
ГУЛЕЦКИЙ. Я, профессор, неважно знаю историю, но почитываю. И прихожу к выводу, что в своей основе люди всегда были фашистами, зверями. И такими же остались зверями, какими были в первобытные времена, и позднее. Сам я неверующий, но хотел бы верить, чтобы порвать со своей звериной основой. Другого средства не вижу. Люди такие звери, которые осознают, втайне осознают, что суть их звериная, и стыдятся этого, и пишут ученые книги, сочиняют музыку, рисуют, лепят, строят здания с коринфскими колоннами или из бетона и стекла, по все это види-мость. Еле заметный поворот времени - и все эти писатели, художники, строители, ученые - снова звери, жадные, себялюбивые, жестокие звери.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Я верю в прогресс. (Голосом то ли извиняющимся, то ли раздраженным. ) Я убежденный марксист.
ГУЛЕЦКИЙ. Как Маркс-Энгельс-Ленин-Сталин?
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Последний примазался к великим.
ГУЛЕЦКИЙ. (Снова наполняя свою рюмку). А ведь и ты зверь, профессор. Выгодно тебе у нас в стране быть марксистом. Волк тоже убежденный марксист, когда близко добычей пахнет, мясом. Волк, однако, благородней человека. Свиреп, но не труслив, не раб. И не притворяется святым. Не обижайся, Илья, я не лучше тебя.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. А ведь в человечестве были настоящие святые. И среди христианских подвижников, и среди революционеров.
ГУЛЕЦКИЙ. Где-то я читал такую фантастику. Или фильм видел. Люди жили на другой плане-те, там был ядерный взрыв, и некоторые спаслись, на самолетах попали на Землю. Вот я и думаю: смешались они, совокупились с человекоподобными обезьянами, и образовалось потомство - жестокие, трусливые звери со смутной памятью о человечности. Порой в звере что-то просыпается, воспоминание какое-то, был когда-то другим, был человеком, и не только избранный, пророк там, вспоминает, а самый что ни на есть обычный человек, и вот неожидан-но для других совершает человеческий поступок, и не то что, скажем, ребенка приласкает, на это и зверь способен, а сотворит нечто такое, чего никто от него не ожидал, высокое, прекрас-ное, вспомнил, значит, ощутил в себе свое происхождение. Правда, случается это редко, но случается. Люди среди человекообразных еще более редки, чем гении среди людей.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Мы все трое воевали против фашизма, разве мы не видели чудеса храб-рости, самопожертвования? Человек - трусливый зверь? И это говорите вы, живой пример солдатской отваги, Герой Советского Союза, да еще вынесли все муки Освенцима.
ГУЛЕЦКИЙ. Знаешь ли ты, что такое Освенцим? Видел ли ты, как эти вот смелые солдаты, Герои Советского Союза, целовали унтершарфюрера в задницу, чтобы выжить? Чтобы не в газовню? А ведь и вправду храбро в свое время воевали, но только тогда, когда были среди своих, в своей стае... Мой отец был мелким чиновником в ремесленной управе. Жили мы до революции небогато, но коммуналок тогда не знали, у нас была пятикомнатная квартира на окраине Елизаветграда, в одноэтажном доме, окна на степь смотрели... Когда большевики заняли наш городок, нас уплотнили, оставили нам только дне комнаты. Соседи менялись, и вот под самый конец нэпа в одной из комнат поселилась семья: муж, жена и мальчик лет семи. Фамилия такая, что не забудешь: Ковганюк. Глава семьи окончил тракторные курсы, завидным в те годы жених, взял за себя на селе дочь самого зажиточного хлебороба, а потом они перееха-ли в город, Ковганюк обслуживал на тракторе пригородные хозяйства, жена устроилась прода-вцом в булочной. Когда коллективизация была в разгаре, приехал я летом домой на недельку: больше нельзя было, во время каникул наши студенты отправлялись в плавание. Между прочим, спрашиваю маму:
- Где папины серебряные часы Буре? Что-то не вижу их.
- Я их отдала Ковганюковой жене за кирпичик хлеба.
- Хороша соседка.
- Вика, это отвратительные люди. Как папа умер, так на второй день после похорон стали мне грозить, что выселят, не имею, мол, права жить одна в двух комнатах, в то время как они, тракторист-коммунист с женой и ребенком, должны ютиться в одной комнате. В городе голод, люди умирают на улицах, а Ковгаюкова жена поперек себя шире, да и сам налился как боров. К Ковганюковой жене приходит отец, он теперь раскулаченный, но от властей скрылся, нищен-ствует в городе, так она в комнату его к себе не пускает, выносит ему в переднюю помидорину, что гнить начала, да кусок хлеба и гонит вон...
И действительно, смотрю раз в окно, завечерело, и появляется высокий худой старик, борода белая, длинная, прямо с иконы, Влас некрасовский. Это и был куркуль, отец Ковганю-ковой жены. А внук его Женька, чистый кабанчик, вижу, бежит за ним, дергает его за рваную, грязную рубаху, кричит, удалец, забавляется, чтобы соседских мальчишек рассмешить: "Ди-дусь, продай бороду на мочалку". А дидусь шепчет неизвестно что - ругательства? Жалобы? Выбежал я во двор, дал Женьке пару оплеух, зазвал куркуля к нам, угостил его горячим слад-ким чаем, другого ничего не было, а сахар я привез из плавания. Старик налил чай в блюдечко, пил, что-то шептал, а что - не разобрать. Вошли, не постучавшись, Ковганюки, кто-то из них сказал: "Батько, идите до нас", старик испуганно посмотрел на них, снова что-то быстро и непонятно шептать начал, из глаз слезы капают. Я прогнал Ковганюков, мы с мамой стали уговаривать старика остаться у нас ночевать, завтра по карточкам хлеб получим, может, и рыбу выбросят, в Церабкоопе камбалу обещали, вместе покушаем, а он все шептал что-то невнятное и плакал тусклыми слезами, но переночевать у нас не захотел, ушел, и я видел в окне, как он, прямой, высокий, медленно бредет по дощатой улице. И теперь, когда думаю, совершил ли я в жизни хотя бы один человеческий поступок, не сталинградское геройство вспоминаю, а горя-чий сладкий чай, которым напоил куркуля, да еще мои оплеухи кабанчику-внуку, но при этом вспоминаю и дочь куркуля, грудастую, широкобедрую владычицу несметного количества хлеба, на глазах которой медленно умирал от голода ее родной отец. Что говорят ученые? Способна ли дочь волка на такую жестокость?