Мертвое «да» - Анатолий Штейгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Каневе к нам приходила швея, почти девяностолетняя старуха, высокая, прямая, аккуратная, в черном платке, которая, несмотря на годы, продолжала еще брать работу. В городе ее звали Шевченковой невестой. Даже девушка, докладывавшая о ее приходе, говорила: — Барыня, Шевченкова невеста до вас пришла. — Мы ее немного боялись, и она нам дарила для игры какие-то удивительные фасолины: лиловые, красные, с пестринкой.
Отца опять почти никогда не было с нами. Он был выбран в Государственную Думу[12] и приезжал только в перерыв между сессиями. Целый день он сидел у себя в кабинете или в «присутствии», помещавшемся на той же улице, неподалеку от нашего дома. Я был потрясен его важностью и почтением, с каким все с ним обращались.
Однажды он взял меня с собой на парад потешных, полувоенной организации для мальчиков, в которой состояли все дети нашей прислуги. У отца вся грудь была в крестах и медалях и перед ним проводили строем некрасивых мальчиков, одетых в странную форму. Играл оркестр, мальчики пели и потом делали гимнастику, прыгали друг через друга, бегали в мешках. Им раздавали платки и кулечки с ярко-красными и ярко-зелеными конфетами, о которых нам всегда говорилось, что их есть нельзя, потому что живот болеть будет.
К зиме начались сборы в Петербург. Мне тоже дали чемоданчик, и я месяца за два до отъезда спешно уложил в него мои игрушки, но пришлось распаковывать, потому что без игрушек стало скучно. В день отъезда, когда лошади уже были поданы, я опять раскрыл чемоданчик и вынул из него моего медведя. — Я его оставлю в детской на стуле, — подумал я, — он все равно приедет, его кто-нибудь принесет или привезет. Он не может пропасть, я его оставлю, чтобы он вернулся, пусть случится с ним чудо, чудо не может не случиться.
Меня уже звали. Я взглянул еще раз на истертую медвежью морду, медведь одиноко и печально сидел на стуле в разоренной и пустой комнате. Кругом кареты уже стояла дворня, провожающие. Никто не нес мне моего медведя. — Ничего не забыли? — спросила моя мать. — Ну, с Богом!
Еще можно было закричать, побежать в детскую. Я замирал, но не крикнул — чудо должно было случиться. Карета наконец двинулась. — Его, наверно, положили в телегу с чемоданами, — успокаивал я себя, — он ко мне вернется, мне его отдадут на ближайшей станции, где мы будем менять лошадей.
До железной дороги было очень далеко (в Каневе железной дороги не было), мы ехали в карете, запряженной шестеркой, и я перестал думать о чудесах, когда мне разрешили пересесть к кучеру на козлы. Кучер едва держал вожжи — столько их было и никак не мог уследить, чтобы все лошади тянули равномерно. — Эх, лядяшая, — кричал он на левую пристяжную и подогревал ее кнутом, но в это время в передней паре «сдавала» правая, и он тянулся, чуть не падая с козел, чтобы поучить как следует и ее.
Мы ехали целый день и остановились ночевать на постоялом дворе, который держали две сестры старые еврейки. Еврейки целовали нам руки, умилялись нашей красоте, кружились вокруг нас и угощали фаршированной щукой, которая называлась рыба-фиш.
Подъехала телега с лакеем Авдеем и горничной Мотей, которые везли вещи. — Мишка с вами? — бросился я к ним. — Какой Мишка? — спросила Мотя. — Мой Мишка. Медведь. Игрушка. — Никакого Мишки нет, — сказала Мотя. — Наверно, Марта Яковлевна куда-нибудь его уложила. — Я обмер.
Чуда не случилось, а как я был уверен, что оно должно — не может — не случиться! Я рыдал безутешно и никто не понимал, что причина моих слез более сложная, что я плачу не об одном Мишке. Меня начали уверять, что медведь где-нибудь, наверно, в вещах и найдется, когда все разберут в Петербурге. Мать обещала купить мне нового медведя, еврейки осыпали меня жаркими поцелуями, от которых я отмахивался.
В Петербурге медведя в вещах, конечно, не оказалось. Уступая моим мольбам, написали в Канев, но и в Каневе никто о нем ничего не знал и его не видели. Случай с медведем был моим первым настоящим и сознательным горем в жизни.
4. Петербург
В Петербурге мы прожили две зимы перед Мировой войной, на лето уезжая в деревню в Киевскую губернию. Петербург потряс меня: ведь Канев был почти деревней, где нас все знали, все нам кланялись, а здесь никто нам не кланялся, никто нас не знал, и наш дом был совсем не самым лучшим в городе. Если в Каневе по улицам катилась карета, то это кто-нибудь ехал к нам, или уезжал от нас из окрестных помещиков. Количество карет сбило меня с толку, я все заглядывал в кареты, думая увидеть там знакомые лица. Автомобиль я уже знал — к нам приезжал в Канев на автомобиле Суковкин и возил кататься — автомобиль прыгал по рытвинам, толчки были страшные, проселочные русские дороги совсем не были приспособлены для этого странного сооружения, высоко поставленного на колеса, дребезжащего, издававшего острый и неприятный запах бензина. Крестьяне же, завидя нас, сворачивали с дороги в посевы, закрывали бьющейся лошади голову в тряпки и посылали нам вслед ругательства.
В Петербурге было много автомобилей, но извозчики еще держались крепко, им принадлежало большинство. Трамвай меня очаровал, я все просил, чтобы меня прокатили в трамвае. На Каменноостровский еще ходила конка.
Мы жили сначала на Таврической, потом на Захарьевской. Комнаты мне казались маленькими и темными после огромного каневского дома. Утром мы с Мартой провожали отца в Думу и потом шли в Таврический Сад. Фрейлейн Марта быстро отыскала знакомых, таких же балтийских гувернанток, как она, и особенно обрадовалась встрече с фрейлейн Эммой, которая прогуливала каждый день в Таврическом Саду своего питомца Витю в те же часы, в которые гуляли и мы.
Витя был живой мальчик в серой меховой шапке с наушниками, мы с ним говорили всегда по-немецки, т. к. по-русски до обеда нам говорить запрещалось. Один раз он вставил по-русски название какой-то машины, — он очень интересовался машинами — и это меня чрезвычайно поразило: точно бы заговорила по— человечески вдруг лошадь или собака. Я совсем не интересовался машинами (а увы, все куклами, все моей Маришкой), но Витина страсть зажигала и меня и время за немецкой болтовней пролетало незаметно. Прощаясь, я забывал Витю мгновенно, точно его и не существовало.
Иногда к нам присоединялись дети Гучкова, видного думского депутата, в будущем сыгравшего свою роль в революции. Но и игры, и разговоры наши были благонравные, однотонные; нас страшно кутали — длинная теплая шуба, черное теплое трико до пояса, snow-boots, шарфы, варежки, так что разбегаться особенно было трудно, сразу бросало в жар и в изнеможение. Алла была еще совсем маленькая, серьезная, насупленная, круглая от платков и мехов, с круглой муфтой. Она чинно выступала рядом с нашими фрейлинами.
Фрейлейн Марта накупила разных педагогических игр, и мы клеили из бумаги все более сложные замки и пароходики, лепили уродов из пластилина, плели коврики, и репертуар наших глупых и сладеньких немецких песенок становился все богаче. Тетя возилась с маленькой Лизой и следила за ее кормилицей, которую по тогдашней для кормилиц моде обряжали в сарафан, кокошник и бусы. Улицы были полны такими молочными боярынями с профессионально развитой грудью, чинно несущими в объятьях барских младенцев.
В Петербурге у нас оказалось множество родственников. Нас целовали все новые тети и дяди, но все наши кузены были значительно старше нас и относились к нам с полным равнодушием.
У дяди Анатоля, камергера, женатого на уродливой дочери морского министра Чихачева, было два сына, правовед и паж. Андрей, паж, был на редкость хорош собой, в мундирчике, расшитом золотом. Он как будто чуть меньше презирал нас, и мы за это (и за
его красоту) были готовы заплатить ему самой пылкой любовью, но не решались и только глядели на него с обожанием. Из их гостиной была видна Нева, Петропавловская крепость, у них в доме все говорили тише, чем у нас, и елка, на которую нас пригласили,
совсем не походила на нашу: наша была пестрая, яркая, жаркая, ветки сгибались от украшений, цепей, золоченых орехов, померанцев, пряников, бус. Елку у дяди зажгли еще днем и на ней, кроме ваты и свечей, ничего не было. Она бледно сияла на фоне огромного окна, Невы и Петропавловской крепости. Кругом такой елки трудно было петь и прыгать. Андрей в шитом мундире и с лицом медали раздавал подарки. Нас заставили петь, и мы, смущаясь, спели «Елочка, елочка, как мы тебе рады» и, конечно, «O, Tannenbaum!».
Дядя Анатоль, маленький, худенький, веселый, начал нам было подпевать, но остановился, сконфузившись тоже под равнодушным взглядом некрасивой тети Сони.
У нас почти никто не бывал, и мать почти никуда не выезжала, кроме самых близких родственников. Ее глухота не проходила (она почти потеряла слух еще в деревне от сквозного ветра, войдя в амбар, в котором просушивали зерно), и она очень тяготилась своей немощью занимать «столичных» дам и необходимостью следить за разговором при помощи слухательного аппарата — выдвижной роговой черной трубки.