Утренний иней - Галина Ширяева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Учиться он пошел с середины сентября, в седьмой «Б», хотя бинты с рук ему еще не сняли, и каждый вечер, когда кончались уроки, шел следом за ними, шаг в шаг. И Фале не было страшно. Хотя она и понимала, как трудно будет Валентину вступиться за них с больными руками. Но все равно рядом с ним ей не было страшно.
Страшило теперь ее только одно. Ей страшно было входить в свой дом.
Она догадывалась, хотя никто не говорил ей об этом, что болезнь матери неизлечима. И хоть все, кто приходил к ним — и старушка врач, и дед Васильев, и Ульяна Антоновна, и тетя Наня, и женщины с фабрики, — все говорили в один голос, что и от такой болезни вылечиваются, вот было бы хорошее питание да меду побольше, Фале становилось все страшнее и страшнее… На работу мать давно уже не ходила, температура у нее поднималась каждый день. И женщины с фабрики, и старушка врач говорили о больнице, потому что; такую больную надо изолировать от детей… Изолировать! Фале казалось, что, когда, в конце концов, освободится это место в больнице и мать изолируют от них, она к ним уже ни-1 когда не вернется. Пусть уж лучше не освобождается это место! Надежда все-таки жила в Фале, лишь бы подольше не освобождалось это место в больнице!
На ковер мать теперь не смотрела, только изредка трогала его ладонью. Она слепла.
С фабрики принесли талоны в столовую на целый месяц, и для Фали теперь прибавилось хлопот — выстаивать очередь за обедом. Но это были приятные хлопоты, и от обеда — порции пшенного супа и кусочка омлета из яичного порошка — перепадало немного и ей. Хорошо еще, что пока снег не выпал и на улицах не было скользко — она так боялась по дороге опрокинуть кастрюльку с супом.
На всех участках огромного фронта шли оборонительные бои. И слава богу, что хоть не было пока в сводках этого страшного слова — оставили. Оставили Минск. Оставили Смоленск. Оставили Киев. Оставили Орел. Оставили Харьков… Оставили, оставили, оставили… Страшное то было слово! И дни были страшные — когда, просыпаясь утром, в страхе смотрели на черный картон репродуктора и ждали, заговорит ли Москва…
Теперь шли оборонительные бои. И иногда, прижимаясь щекой к холодной атласной поверхности карты, зная, что к карте этой прикасались руки отца, Фаля думала с горькой и печальной гордостью: не случайно именно там, под Москвой, где он сражался и погиб, немцы отступили. Но отец погиб. И как же теперь без него? Как же теперь там без него? Не потому ли теперь только и обороняются? А их надо бить, бить, бить…
Карта была большая, во всю стену. И Фаля, глядя на нее, боялась охватить ее всю взглядом. Боялась потому, что тогда было видно, как бесконечно далеко от приблизившегося к ним фронта до Германии, до этого коричневого топора на карте, обращенного острием в их сторону, на восток. Если даже наши сейчас перестанут только обороняться и начнут наступать, то как долго еще идти до этого коричневого топора, чтобы обрубить его лезвие. А пока он вырос, заострился, выступил вперед зазубренными, рваными, как железный осколок, краями — этот окровавленный топор, на котором была кровь и ее отца… Как тяжело, наверно, теперь в темной холодной степи, в окопах, как сыро и неуютно под осенним дождем в эти пасмурные ночи солдатам, что стоят насмерть, чтобы не дать этому Кровавому топору разрастись еще больше, еще больше заостриться и пролить еще больше крови. И как тяжко умирать, наверно, на сырой земле под пасмурным холодным небом. И как тяжко и одиноко лежать в той земле отцу… Налетов теперь, в эти темные осенние ночи, не было, но Фаля все равно спала лишь урывками, всю ночь прислушиваясь к трудному дыханию матери за занавеской, которой была отгорожена ее постель, к слабому, но мучительному ее кашлю. Она перестала покупать отруби и те горсти пшена, из которых варила кашу для маленьких, чтобы купить на эти деньги для матери немного меда и сливочного масла на рынке. «Очень-очень это нужно — масло и мед, — сказала ей старушка врач из диспансера. — Очень-очень нужно питание!»
Фаля выпроваживала на улицу Витальку и Галку и умоляла мать съесть хоть немного…
— Не мучай меня, — тихо говорила мать, и по исхудавшему ее лицу катились слезы. — Я не могу…
— Надо! Надо! — умоляла ее Фаля.
И мать проглатывала крошечный кусочек масла, смешанного с каплей меда, и плакала. А у Фали перехватывало горло, и плач без слез снова начинал душить ее. Она прикрывала сухие глаза. Тусклый и слабый огонек коптилки почти не пробивался сквозь ресницы, в комнате было мрачно и холодно. Растапливала печку-Дровосека она обычно с утра, и это было мучением — заставить разгореться мокрые лепешки из угольной пыли.
Бедная Томка тоже жестоко мучилась с этой пылью. По нескольку раз в день, вся перемазанная черным, она прибегала к Фале жаловаться.
— Не горит! — восклицала она в отчаянии. — Два раза уже все обратно из печки выгребала и столько дров извела! Не разгорается, хоть умри! Да что же это такое?
— Дров, наверно, жалеешь. Вот и не разгорается!
— Да не жалею я дров! У нас еще две вязанки на растопку есть, и дедушка Васильев обещал еще дать. Это они меня не жалеют! Как уголь на них выложу, они шипят, как бешеные, и гаснут. А мне еще уроки делать. И еще роль учить!
Новогоднее представление в школе все же готовили. Только ставили не любимый Томкин спектакль с Метелицей и Распутицей, а боевой, о партизанах. Томка, ради того чтобы спектакль не сорвался, даже согласилась играть фашиста — никто больше не хотел. Теперь на переменах она шепотом разучивала свою фашистскую роль:
Мы собирались взять Москву
Под праздники осенние.
А получили к рождеству
В подарок поражение.
Нам генералы говорят:
В проигранной кампании
Не штаб германский виноват,
А вы, морозы ранние…
И Фаля, слушая ее, при этом каждый раз снова вспоминала погибшего там, под Москвой, отца. Вспоминала она его так, как не вспоминала давно, — в новом праздничном костюме, в светлой легкой шляпе, уже готового к выходу из дома на первомайскую демонстрацию. Он стоит у двери, держа маленькую Галку за руку, и весело говорит матери: «Дождались! Наверно, уже все перекрыто. Сейчас ты в своем милом белом платье полезешь через забор». «Сейчас, сейчас! — весело сердилась мать. — Полминутки! Не видишь разве — прическа!»
Они вчетвером выходили на улицу под ослепительное небо и шли пешком к той самой площади, на краю которой в зеленом сквере стоял оперный театр.
* * *В середине октября на город опустился густой серый туман. Он держался несколько дней, такой густой и темный, что даже по дороге не только из школы, но и в школу, когда было еще не так уж и темно, приходилось идти почти на ощупь.
А в субботу утром неожиданно ударил мороз, и туман осел на землю, на ветви деревьев, на крыши домов белым и чистым утренним инеем. Все сразу прояснилось, все сразу стало чистым и ясным — и прозрачный морозный воздух, и осеннее неяркое, но без облаков небо. И даже лица людей стали какими-то чистыми и светлыми. «Вот так бы всегда!» — думала Фаля в тот день, шагая с базара с тяжелой вязанкой сырых дров. Вот так бы всегда рассеивалось все темное и недоброе, все беды и несчастья, рассеивалось бы все и ложилось вокруг вот таким чистым, светлым утренним инеем.
Такой иней и морозные искры в солнечном воздухе всегда были связаны в Фалиной жизни с новогодней елкой, с необыкновенным, уже забытым запахом мандаринов, с таинственными огоньками елочных фонариков в темной и душистой чащобе домашней елки. Отчего бывает иней? Оттого, что тепло соприкасается с холодом? А потом иней уходит, и остаются на ветвях деревьев капельки росы — как слезы. Слезы отчего? Оттого, что ушло тепло? Или потому, что ушел холод?
Как хорошо, как спокойно на земле, когда на деревьях, на домах и на тротуарах лежит этот чистый утренний иней.
Но, переступив порог дома, оставив там, на улице, все спокойное, светлое и доброе, Фаля поняла: то, что надвигалось на них, неизбежно. Мать задыхалась…
Фаля тихо подошла к ней и присела на край кровати.
— Фалечка, милая, — сказала мать сквозь кашель и хрип. — Ничего, деточка! Только не плачь, не мучай меня… Ты подумай — ведь вас будут три раза в день кормить. В детском доме три раза кормят. Ты подумай, Фалечка…
— Нет! — крикнула Фаля, выдергивая свою руку из влажной и горячей руки матери. — Сейчас ты будешь есть мед! И все будет хорошо! И я еще принесу меда! И ты будешь есть! И все пройдет!
Галка и Виталька уже давно жались к еще не растопленному Дровосеку, и Фале стало жалко выгонять их на улицу. Подставив стул, она достала с полки, прибитой к стене, из самого дальнего угла баночку, в которой хранился мед для матери, — там оставалось еще чуточку, на донышке. Она достала банку и ахнула — банка была пуста.