Мэгги Кэссиди - Джек Керуак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я провожу М. К. Номер Один домой и хорошенько о ней позабочусь, — подмигивал мне Чарли — нос у него был с легкой горбинкой, смешной остренький подбородок, а также щель в передних зубах и чарующая свобода в движениях, отчего он был вылитый центральный игрок, Кровгорд, центр поля, открывающий игрок — проворный, он щелкал одиночными, загибая их вправо одним дугообразным замахом своей биты в левой руке… сделан из какого-то более бледного праха, чем остальные. Волосы у него тоже были пепельного цвета.
— Ладно, Билл, я провожу М. К. Номер Один домой и прослежу, чтобы никто не ехал за ней на машине и не пытался снять.
И тут он отворачивался, фыркая себе под нос, будто на самом деле очевидно только что отколол остроту и поддразнивал меня, или же так он разговаривал постоянно, но с эдакой насмешливой серьезностью, что я поверил ему и доверился ему и взглянул на него, как агнец кроткий — ненависть старше любви. Я не возражал против того, чтобы изображать агнца, поскольку мама рассказывала мне столько историй о моем младшем братике, умершем в девять лет, который был таким ягненком, Жерар, что спасал мышек из мышеловок и выхаживал их в больницах из картонных коробочек, которые также служили храмами святого поклонения, к коим его маленькое лицо с мягко ниспадавшими на меланхоличные глаза меланхоличными волосами обращалось, надеясь на невозможное — плакали все, когда он умер, в муках, изнутри. О Россия! В Америке святые тоже есть!
— Тогда иди домой, — говорит Мэгги, — мне все равно, если мы с тобой до воскресенья не увидимся.
— В воскресенье я приду пораньше —
— Ах! — горько отмахивается, а затем внезапно становится необъяснимо нежна и печальна. — Ах, Джек — иногда я так устаю…
— От?
— Ах да ладно. — Взгляд в сторону, с болезненной гримаской в уголке ее вялой понурой улыбки тяжкой женской доли… слишком тяжела ноша… бремя ее усталых поникших головой пониманий всего, что происходит — женщина смотрит на реку с выражением, не передаваемым словами. Рябь ее таинственных настроений, философских, богатых, едва звериных, это как пытать черепа и груди кошкам, как топить недоумков, а именно этого мы нынче ожидаем от нашей молодой поросли, рука безвольная в сомнении на бедре уравновешивается кивком — лишь слегка темнеют ресницы, опущенные в неверии и нет, вялая некрасивая ухмылка самодовольной женственной недоумочной плоти, кривая усмешка карикатурной жестокости, как бы мне хотелось вырвать этот ее рот и убить ее, неожиданное нутряное взбухание нежности глубочайшей, болящей, темной, что молочно морщит лоб, взметает луны колдовскими пальцами со дна колодца, который есть чрево, природа, черный дерн, время, смерть, рождение. — Ах иди домой — Джек — дай мне поспать. Сегодня я буду спать.
— Нет, Мэгги, я не хочу уходить, когда тебе вот так —
— Нет хочешь — мне никак особенно.
— Нет как —
— Как-то особенно? Просто потому, что я просто устала и меня тошнит — от всего этого — и того — чего я ожидаю — чего ты ожидаешь — мне просто хочется все бросить и пойти домой —
— Ты и так дома. Вот твоя дверь.
Поглядев на нее, густо нахмурившись и фыркнув:
— Еще бы. Дома. Ладно. Спать.
— Ты разве не дома?
— Пусть приснится как-нибудь в другой раз, что с того, что это мой дом, что ж мне — прыгать от радости, что ли —
— Я не…
— Ты никогда ничего не. Ох Джек — (боль в ее вскрике) — иди домой — останься — сделай что-нибудь — я не могу больше болтаться так день за днем не зная что мне с собой делать выходить мне замуж или нет или просто — а-ай — ничего — Ох да ради-ж-бога, ты уйдешь когда-нибудь или нет? (Пока я хватаю ее, чтобы поцеловать) — Оставь меня в покое!
Отталкивает мою руку.
Я поворачиваюсь и ухожу в ночь.
Отхожу на четыре дома, шею мне жжет, горло сдавливает, в недвижном зимне-звездном одиночестве она произносит отчетливо: «Ха ха», — и я слышу, как она заходит в дом, щелкает дверь, это «Ха ха», не высмеянное, но произнесенное, означает не только, что у нее со мной еще не все кончено, но и что просто получилось сегодня от меня отделаться.
Я не могу смотреть в лицо собственным умозаключениям.
И тащусь в изумлении, ненависти, ошеломленный, осознавая, что это все ерунда; иду мимо кладбища, настолько поражаясь всем ведовским пыткам этого, того, Мэгги, что не замечаю призраков, надгробий, всё это сейчас просто фон для моих тревожных, сгорбленных над костяшками подозрений.
Снова бреду я три мили домой, в полузимней полуночи, на этот раз — не быстро, не радостно, но подавленно, и некуда идти, и за спиной — ничего — в конце улицы ночь лишь уходит от меня все дальше —
Однако наутро я просыпаюсь примиренным с тем фактом, что не только она как-то извинится, но и я сам должен посмеяться и стряхнуть все это, стряхнуть ее, и она взберется снова.
Мама видит частокол моих мыслей и советует мне —
— Хватит над такой чепухней ломать себе голову — сосредоточься на соревнованиях, на школе, Гаса Пуло и всю свою банду выкинь из головы, они только и делают, что вокруг ошиваются, а у тебя дел много, с ними потом встретишься, и Мэгги Кэссиди эту из головы выкинь — встретишься с ней весной или летом — не торопи события, не суетись со всем сразу и всеми сразу — Послушай же хорошего совета своей старушки, а? — И она подмигивает мне, и треплет меня по макушке, и ободряет меня. — Уж я-то пока с ума не сошла. — Остановилась посреди кухни, моя мама, с какой-то ленточкой в угольно-черных волосах, румяные щеки при большущих голубых глазах, руки сложила вместе на спинке стула, пускай хоть так отдохнут, просто свободно положила и то лишь на секундочку, смотрит на меня серьезно, чопорно, суровое понимание первоосновных вещей прижато к губам, а в глазах чертенята: — Мама тебе всегда показывала, как всё правильно делать, и все будет хорошо, я тебе на субботу угадай что приготовила?
— Что? Quoi?
— Хорошенькую пару башмаков, когда выйдешь на дорожку и переобуешься в тапки, чтоб там никто тебе не сказал, что у тебя башмаки старые, tes vielles son pu bonne, — объявляет она, причем вставляет это украдкой совершенно другим, авторитетным, почти алчно-издевательским убежденным тоном, как обувщица она просто говорит о состоянии пары башмаков, — поэтому я пошла и купила тебе славную новую пару «том-маканов», да и стоили они совсем немного.
— Ай, Ма, tu depense tout ton argent! (Ай, Ma, ты же все свои деньги потратила.)
— Voyons, ta besoin d’une paire de bottine, ton pere itou, fouaire n’achetez avant I’moi est fini lui itou — weyondonc — (Послушай меня, тебе нужна пара ботинок, отцу твоему — тоже, причем ему надо купить до конца месяца — погляди только!) — сердится от того, что такую простую вещь не понимают, выходит в гостиную поправить кружевную накидку на подлокотнике дивана, а мы тем временем разговариваем за моим завтраком.
— Ах, Ма, я тебя люблю, — говорю я себе и не знаю, как сказать ей вслух, но я знаю, она все равно знает, что я ее люблю.
— Так mange, ешь, не думай об этом — пара ботинок — это тебе не целый базар серебра с фарфором, а? — И кивает, и подмигивает.. Я сижу там в прочной вечности.
По ночам я опускаюсь на колени перед своей кроватью помолиться, но вместо этого голова моя падает на одеяло, и я просто придуриваюсь, вжавшись в него глазами. Пытаюсь молиться зимними ночами, бездвижно.
— Сделай мой череп, мой нос мягкими, растопи их; просто сделай меня одним целым куском понимающим —
20
В тот субботний вечер я поехал в закрытый манеж, Па со мной, поехали туда в автобусе, балаболя всю дорогу:
— Ну так я такому-то и такому-то так и сказал —
— Эй, Па, t’en rappelle tu quand qu’on faisa les lions — Эй, Па, а помнишь, когда мы делали львов, мне четыре года было, на Бридж-стрит, и ты сажал меня на колени и рычал как разные дикие звери! Помнишь? и Ти Нин тоже?
— Pauvre [46] Ти Нин, — говорит отец; ему только заикнешься о чем-то, как он заводится, в нем начинает копиться, — сплошное несчастье на мою голову эта девочка, стыд и позор!
— …и мы с ней вместе слушали, а ты львов показывал.
— Так весело ж было, я просто со своими детишками игрался, — отвечает он ну слишком уж мрачно, кручинясь по утраченной юности, перепутанным комнатам, жутким бедам своим и странным праздным сплетням, одеревенелом неприятном несчастье изможденных людей в присутственных местах, а себя вспоминая с гордостью и жалостью. Автобус шел в центр.
Я объяснил ему всю-свою легкую атлетику, чтобы он лучше понимал сегодняшние соревнования; он понял, что 3,7 — мое лучшее время, а сегодня вечером в команде Вустерского Северного будет выступать негр, про которого все говорят, что в спринте он орел и молния; и я боялся, что сегодня меня в моем же городе побьет негр, совсем как молодые боксеры за углом в «Полумесяце» и бальном зале «Рекс», когда на паркете холодных танцоров расставляют стулья и укрепляют ринг. Отец сказал: