Порожденье тьмы ночной - Курт Воннегут
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И сейчас твоя душа влюблена в мою?
— Естественно.
— И это чувство тебя не обманывает? Ты не можешь ошибиться?
— Никоим образом, — отрезал я.
— Любви не убудет, что бы я ни сказала?
— Абсолютно.
— Что ж. Я должна сказать тебе кое-что, в чем до сих пор боялась признаться. Но теперь не боюсь больше.
— Валяй, говори! — весело ответил я.
— Я не Хельга, — сказала она. — Я — Рези. Ее младшая сестра.
24: КАЗАНОВА-МНОГОЛЮБ…
Выслушав это, я завел Рези в первый попавшийся кафетерий, где можно было сесть. Там был высокий потолок, безжалостно слепящий свет и стоял адский грохот.
— Как ты могла поступить так со мной?
— Я люблю тебя.
— Как ты могла меня любить?
— Я всегда тебя любила — еще с самого детства.
— Как это все ужасно, — я сжал руками голову.
— А… а по-моему — прекрасно! — возразила она.
— Ну, и что теперь?
— Разве все не может остаться как есть? — спросила она.
— О, Господи! У меня просто голова кругом!
— Выходит, я все же нашла слова, способные убить любовь — ту самую любовь, которую не убьешь ничем?
— Не знаю, — я покачал головой. — В чем же я так провинился?
— Это я провинилась. Просто, наверное, с ума сошла. Когда сбежала в Западный Берлин, когда мне дали заполнить анкету и начали расспрашивать кто я, что я, да кого я знала…
— А история эта со всеми подробностями, которую ты мне рассказала — все неправда?
— Про табачную фабрику в Дрездене — правда. И про побег в Берлин — тоже правда. И, пожалуй, все. Про табачную фабрику — куда уж правдивее. Десять часов в день по шесть дней в неделю. И так десять лет.
— Прости.
— Это я должна просить прощения. Жизнь со мною обошлась так круто, что я себе и чувства вины не могу позволить. Угрызения совести такая же немыслимая роскошь для меня, как норковая шуба. Одно спасло меня, когда я стояла у машины на фабрике, — мечты, но и на них я не имела никакого права.
— Почему?
— Потому, что в мечтах я воображала себя не той, кем была.
— Беды в этом нет, — ответил я.
— Нет? Да вот она налицо. Взгляни на себя. На меня. На нашу любовь. Я воображала себя своей сестрой Хельгой, Хельга — вот кто я была. Хельга, Хельга, Хельга. Красавица-актриса, замужем за красавцем-драматургом. А Рези, оператор сигаретной машины, просто испарилась.
— У тебя губа не дура.
— Вот кто я и есть на самом деле, — она заметно осмелела. — Вот кто я есть. Я — Хельга. Хельга! И ты поверил в это. А лучшего доказательства и быть не может. Ведь я была для тебя Хельга?
— Ни черта себе вопрос для джентльмена!
— Разве я не имею права на ответ?
— Имеешь. Ответ — «да». Я должен ответить «да», но при этом должен и признать, что я далеко не в лучшей форме. Ни чувства мои, ни интуиция, ни рассудок явно не в лучшем виде.
— А, может, и наоборот, — возразила она. — Может, ты ни в чем и не обманулся.
— Что тебе известно о Хельге? — спросил я.
— Она мертва.
— Ты точно знаешь?
— Разве не мертва?
— Не знаю.
— Я от нее не получила ни весточки. А ты?
— И я.
— От живых ведь получают, правда? Особенно, если они любят так сильно, как Хельга любила тебя.
— Надо думать.
— Я люблю тебя так же сильно, как любила Хельга.
— Спасибо.
— И моя весточка до тебя дошла. Пришлось постараться для этого, но дошла ведь.
— И впрямь, — согласился я.
— Когда я добралась до Западного Берлина и мне дали заполнить анкеты — имя, профессия, ближайшие живые родственники, — я могла выбирать. Либо остаться Рези Нот, одинокой станочницей табачной фабрики. Либо стать Хельгой Нот, актрисой, женой красивого, восхитительного блестящего драматурга, живущего в США. — И она наклонилась ко мне. — Так скажи мне, кем же я должна была стать?
Прости меня, Боже! Но я снова воспринял Рези, как мою Хельгу.
Однако, утвердившись в моей душе снова, она помаленьку начала показывать, что не настолько уж всецело слилась с обликом Хельги, как убеждала меня. Она сочла возможным начать шаг за шагом приучать, меня к личности, которой была не Хельга, а она сама.
Этот постепенный выход из образа, это постепенное отлучение меня от воспоминаний о Хельге начались, как только мы ступили за порог кафетерия. Она тут же задала мне вопрос, раздражавший своей практичностью:
— Продолжать мне красить волосы или можно восстановить их нормальный цвет?
— А какие они у тебя?
— Каштановые.
— Чудесный цвет. Как у Хельги.
— У меня больше отдает в рыжину.
— Интересно будет посмотреть.
Мы шли по Пятой авеню. Немного погодя она спросила:
— Ты когда-нибудь напишешь для меня пьесу?
— Не знаю, смогу ли я снова писать.
— Но ведь Хельга тебя вдохновляла писать?
— Не писать. А писать так, как я писал.
— То есть, чтобы роль была для нее.
— Вот именно. Я писал роли для Хельги, позволяющие ей полностью самовыражаться на сцене.
— Я хочу, чтобы когда-нибудь ты сделал то же самое для меня.
— Может, и попробую.
— Для самовыражения Рези, — сказала она. — Рези Нот.
Мы наткнулись на парад в честь Дня ветерана на Пятой авеню, и я впервые услышал, как смеется Рези. Совсем не так, как Хельга.
Смех Хельги журчал тихим шелестом, смех Рези звучал громко и мелодично. А рассмешили ее дурехи-барабанщицы, выбрасывающие ноги выше головы, виляющие попками, играющие хромированными палочками.
— Никогда ничего подобного не видела, — объяснила она. — Похоже, для американцев война — дело сугубо сексуальное.
Она продолжала заливаться смехом и все выпячивала грудь, доказывая, что из нее тоже вышла бы барабанщица для парада хоть куда.
С каждой секундой она становилась все моложе и веселее, все более хрипло-непочтительной. Белоснежные волосы, лишь недавно наводившие меня на мысли о преждевременной старости, становились теперь на место, ассоциируясь с перекисью и девушками, удирающими в Голливуд.
Насмотревшись на парад, мы заглянули в витрину магазина, где была выставлена огромная позолоченная кровать, очень похожая на ту, что однажды стояла и нашей с Хельгой спальне.
Но не одна лишь вагнеровских пропорций кровать виднелась в витрине. В стекле витрины призрачно отражались и мы с Рези, и призрачный парад, продолжавшийся за нашими спинами. От такой композиции — реально ощутимая массивная кровать и бледные призраки — становилось не по себе. Этакая аллегория в викторианском вкусе, которая, надо сказать, хорошо смотрелась бы на стене в баре — проплывающие мимо знамена, золотая кровать и призраки мужчины и женщины.
В чем именно аллегория заключается, не скажу. Но могу подсказать кое-что. Призрачный мужчина казался безбожно старым, изможденным и траченным молью. Призрачная женщина же годилась ему в дочки: юная, живая, лукавая чертовка.
25: ОТВЕТ КОММУНИЗМУ:
Мы с Рези лениво брели обратно к моему крысиному чердаку, заходя в мебельные магазины и останавливаясь пропустить рюмашку то здесь, то там.
В одном баре, когда Рези ушла в дамскую комнату, ко мне прицепился какой-то кабацкий заседатель.
— Знаете, в чем ответ коммунизму? — спросил он.
— Нет.
— В моральном перевооружении, — заявил тот.
— Это еще что за штука, черт побери?
— Движение такое.
— Куда?
— За моральное перевооружение. За абсолютную честность, абсолютную чистоту, абсолютное бескорыстие и абсолютную любовь.
— Желаю ему всяческой удачи, — ответил я.
Еще в одном баре мы с Рези наткнулись на человека, уверявшего, что он способен удовлетворить — глубоко удовлетворить — семь женщин за ночь, но только, чтобы они были очень разные.
— Совсем-совсем разные, понимаете?
О, Господи, чем же только не живут люди!
О, Господи, и в каком же мире они пытаются этим жить!
28: В КОТОРОЙ УВЕКОВЕЧИВАЕТСЯ ПАМЯТЬ РЯДОВОГО ИРВИНГА БАКЭНОНА И КОЕ-КОГО ЕЩЕ
Домой мы с Рези добрались лишь после ужина, когда уже стемнело. Вообще-то мы собирались провести где-нибудь в гостинице и следующую ночь, а домой зашли, потому что Рези очень хотелось проснуться с мыслью о том, как мы переоборудуем чердак, хотелось поиграть в хозяйку дома.
— Наконец-то у меня есть дом! — воскликнула она.
— Жилье надо долго обживать, чтобы оно стало домом, — ответил я. И увидел, что мой почтовый ящик снова набит битком. Но почту доставать не стал.
— Кто это сделал? — спросила Рези.
— Сделал что? — переспросил я.
— Вот это, — и Рези показала на табличку с моим именем на почтовом ящике. Кто-то подрисовал к моей фамилии свастику голубым чернильным карандашом.
— Такого раньше не было. — Я ощутил прилив беспокойства, — Может, не стоит подниматься наверх. Вдруг тот, кто это сделал, забрался туда.