Вот жизнь моя. Фейсбучный роман - Сергей Чупринин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вам его не жалко? Очень уж, скажете, неравновесные фигуры: Никонов – и Твардовский, Алексеев – и Стругацкие, Шевцов – и Гроссман, чей роман с редакционного стола перекочевал прямо на Лубянку. Оно так. Но чувство боли поражает не только достойных людей, и если уж мы говорим о свободе, то, наверное, для всех, не правда ли? Так что если и о притеснениях, то тоже обо всех…
«Не высовываться!» – вот трамвайный и идеологический закон ушедшей в небытие эпохи. Не отклоняться от генерального курса и, более того, не слишком пережимать с верностью, чему иллюстрацией и Шевцов, и Всеволод Кочетов[280], покончивший с собою тоже, можно предположить, не от сладкой жизни цепного пса режима.
И такие примеры особо ретивым тоже стоило бы помнить.
Теперь это время – за чертой горизонта. Может ли вернуться? Во всяком случае, теперешняя власть действует пока не таской, но лаской: разве же не эмблематичны в этом смысле для последнего десятилетия кадры телевизионной хроники, демонстрировавшие Путина, который равно почтительно приветствовал и Сергея Михалкова, и Александра Солженицына, и Даниила Гранина, то есть три ни в чем – ну абсолютно ни в чем! – не схожих между собою типа гражданского и творческого поведения. Вот вам и сдержки с противовесами: теперь всем сестрам по серьгам, как в веке оном – всем по сопатке.
* * *Про то, как решением партийных инстанций в конце 70-х годов была канонизирована деревенская проза, я уже рассказывал. Но ничего у властей не вышло бы, не опирайся это решение на согласный хор городских интеллигентов, по русской традиции в очередной раз преклонившихся перед народом-богоносцем. И перед его, соответственно, певцами.
Сами-то деревенщики своих восторженных поклонников и поклонниц, часто с подозрительно звучавшими фамилиями или отчествами, сколько я помню, чуждались. Предпочитали держаться в своем кругу, заединщиками, было такое слово, а в авторы предисловий-послесловий к своим книгам приглашали или друг друга, или критиков, близких им по жизненному опыту. И лучше провинциалов – либо Игоря Дедкова[281] из Костромы, Валентина Курбатова из Пскова, либо критиков с талантом, может быть и пожиже, а с репутацией поплоше, но тоже, еще раз вспомню это слово, заединщиков.
Тут вроде и обиды никакой нет; родное к родному тянется. Засбоило уже на развороте к перестройке, когда по рукам пошла переписка Натана Эйдельмана с Виктором Астафьевым, а Василий Белов опубликовал роман, слабенький, правда, зато с грозным названием «Все впереди». Да и в публицистике Валентина Распутина, до юдофобии, впрочем, не опускавшегося, отчетливее, чем прежде, зазвучали антиинтеллигентские и антипрогрессистские ноты.
Я-то – человек, и происхождением, и родством повязанный с русским простонародьем, а потому имеющий возможность сравнивать свои личные впечатления с сугубо литературными, – деревенской прозой никогда зачарован не был. Умом, да, умом ее историко-культурное значение как понимал, так и теперь понимаю, а зачарован… нет, не был. Поэтому и разочаровываться мне было не в чем. А вот многие мои городские друзья пережили, вспоминаю, жестокий шок. Кто-то бранил Эйдельмана: нечего, мол, было провоцировать легкого на срыв Виктора Петровича. Кто-то, полушутя, судачил, что Василий Иванович как раз к этой поре бросил пить, и по «политическим причинам», как сам он заявил публично, а организм-де, нанес ответный удар – и прямо по таланту. И все дружно заперебирали имена из школьной программы, ставя юдофобию в ряд тех же пагубных (но, наверное, так же простительных) слабостей больших русских писателей, что и пьянство.
И годы прошли, прежде чем Астафьев, полуразорвавший со своим кругом, был либеральной интеллигенцией прощен – благодаря решительной поддержке ельцинских реформ и, в особенности, благодаря своим резким высказываниям против коммуняк и Сталина. Что же до Белова и Распутина, то они, сосредоточась на антиреформаторской риторике, из художественной прозы ушли, и некому было уже навевать сон золотой о народе-богоносце. Да и российская жизнь в девяностые, в двухтысячные годы клонила как-то в сторону от града Китежа и крестьянской Атлантиды.
Если же у кого иллюзии и оставались, то их окончательно, и как бы не навсегда, рассеяли события последних полутора-двух лет.
* * *С Олегом Васильевичем Волковым я никогда не разговаривал. Только почтительно кланялся при встрече. Его биография повергала в трепет: одноклассник Набокова по Тенишевскому училищу, Олег Васильевич за двадцать два года (с 1928 по 1950) пятикратно – вы слышите, пятикратно! – был взят по обвинению в контрреволюционной агитации, видал и Соловки, и Ухт-Печлаг, иное многое, а писал…
Автобиографическое «Погружение во тьму» тогда еще и в Париже не вышло. Так что известна была только его охотничья, как тогда говорили, или экологическая, как ее позже назовут, проза. Которая, сразу признаюсь, не трогала меня ничем, кроме чистейшего, до хрустальной прозрачности, русского языка: прямо хоть сейчас в учебник для самых начальных классов.
Почему же я вдруг о нем вспомнил? Где-то ближе к концу 1970-х был большой писательский десант в Новосибирск: то ли пленум очередной, то ли Декада советской литературы, то ли еще что, доброго слова не стоящее. И спускаемся мы по самолетному трапу, и по полю идем – гурьбою, кто с чем: с портфельчиками, с рюкзаками, где смена белья да зубная щетка. И – ото всех отдельно – вышагивает Олег Васильевич. В одной руке тоже, кажется, маленький чемоданчик, а в другой – чуть на отлете – плечики с парящим по ветру тщательно отглаженным парадным костюмом.
«Зря вы так себя, Олег Васильевич, мучаете. Мы-то ведь по-простому», – сострадающе сказал ему кто-то из писательских секретарей. Тот даже приостановился: «Почему зря? Мне тоже выступать. Вам – перед начальством, поэтому вам можно и по-простому. А мне – перед читателями».
Тенишевец, что уж тут. Старая школа. Дворянская кость.
* * *И несколько слов о моем дебюте в роли оратора. Все те же 70-е, вторая половина, и меня, молодого в ту пору критика, в составе большой писательской делегации отправляют в Душанбе, на Дни советской литературы (бывали тогда такие) в Таджикистане. Парадом командует Анатолий Алексин[282], и первые дни в Душанбе выступать мы должны почти беспрестанно. То театр, то университет, то, с вашего разрешения, воинская часть. Поэту что, прочитал стихотворение – и собирай букеты. А критику надо слова говорить, понимая, что тебя будут пережидать как скучный номер между двумя экспрессивными.
Я написал и даже, по-моему, заучил текст первого выступления. Вымучил другой, а дальше-то как? И тут подзывает меня к себе многоопытный лис Анатолий Георгиевич: «Сережа, да не мучайте вы себя! Придумали одну речь – и крутите ее в разных местах как пластинку». – «Да мне же, – мямлю, – перед вами неудобно одно и то же…». – «Ничего, – переходя на ты, прерывает он меня. – Мы потерпим. Ты же ведь нас терпишь?»
Так бы оно и пошло, наверное, но тут делегация разделилась, чтобы ехать, как сейчас бы сказали, по регионам, и мы с прекрасным латышским поэтом Марисом Чаклайсом[283] на черной «волге» (литературу в республиках тогда очень уважали) тронулись в Курган-Тюбе. По дороге нам говорят, что выступление будет всего одно (это плюс) и состоится оно в женском учительском институте. Не успели мы понять, плюс это или минус, как нам шепчут, что девушки по-русски пока не очень.
Но что ж теперь делать, если мы уже подъезжаем и если встречает нас уходящая вдаль красная ковровая дорожка, по обеим сторонам которой в беззвучном танце застыли очень красивые девушки в очень красивых полосатых платьях и необыкновенно уродливых у каждой, скажем так, туфельках. Пройти по этой дорожке надо, соответственно, в танце, и сюда бы джигита, а тут горячий латышский лирик и мирный московский критик. Поднимаемся на сцену мгновенно наполняющегося зала, и я, стыдно признаться, выталкиваю вперед безответного Мариса. Хотя… ему-то что, прочел стихотворение на латышском языке – аплодисменты. Вот и мой выход. Так что стою я у микрофона и понимаю, что все слова здесь бессильны. Нужен ударный номер, и я начинаю:
Пока свободою горим,Пока сердца для чести живы…
Господи, нигде мне потом так не хлопали, никогда зал не вставал в таком едином порыве, как в женском учительском институте города Курган-Тюбе!..
* * *А вот эту новеллу я могу публиковать только с пометкой 18+. Дело, напомню, происходит в 70-е, в Курган-Тюбе, вернее, в ресторанчике за городом, куда после триумфа в женском учительском институте нас с Марксом Чаклайсом вывезли поужинать. Принимающая сторона – первый секретарь обкома комсомола и второй секретарь, но по идеологии, обкома партии – настроена по отношению к нам исключительно доброжелательно: подливают, подкладывают, восторгаются нашими несравненными дарованиями.