Всевышний - Морис Бланшо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После полудня я ушел в сад. Обычно я отказывался туда выходить, запираясь у себя в комнате.
Было уже довольно жарко. Я присел на скамейку рядом с беседкой. Сад, такой скромный, был обнесен огромными стенами, оградой чрезмерной высоты, и та отбрасывала слишком много тени. А деревья? Слишком много деревьев, слишком разросшихся и могучих для такого маленького участка. А земля? Черная даже на поверхности, бесплодная, но черная, чего почти не скрывал гравий. Я сгреб щебенку: на самом деле земля не имела никакого цвета – ни серая, ни желтая, ни охристая, она тем не менее казалась такой черной, как будто из недр на поверхность в тусклом обличье целиком окаменевшей земли вышел слой, в котором вещи уже не могли даже гнить, а сохранялись навечно как навеки исчезнувшие. Я представил себе ту яму, которую выкопал некогда, вероятно, рядом с самым большим деревом: глубокую яму почти с меня ростом; я был в этой яме, она стояла у ее края, я видел ее ноги, руку; я уверен, она метила в меня. Почему? Что взбрело ей в голову?
– Ты правильно сделал, что вышел, – сказала мне мать. – Когда-то тебе очень нравился наш сад.
Я смотрел, как она медленно спускается, переступая со ступеньки на ступеньку: издалека она выглядела необычайно величественно, почти царственно; я вспомнил, что Луиза в разговоре всегда называла ее королевой.
– Он очень нравится мне и теперь, – сказал я.
Садясь на скамейку, она искоса бросила на меня беглый взгляд: ровно то, чего я не переносил. Я вполне нормально воспринимал, когда меня рассматривают, даже Луиза, но от матери я этого стерпеть не мог, я волновался, я терял самообладание; она же, из-за моего бросающегося в глаза смущения, осмеливалась наблюдать за мной лишь исподволь, с беспокойным и подозрительным видом, что усугубляло мою неловкость. Я слушал, как она рассказывает, что после моего ухода они обустроили пруд, его место отмечал небольшой, украшенный цветами холмик посреди аллеи. Во всем саду это было единственное хоть отчасти веселое место.
– Ты хорошо ладишь с сестрой?
– Да.
– Ну что ж, тем лучше. Она хорошая девочка, но у нее трудный характер. Она так замкнута. Когда вы вместе, она говорит с тобой, вы много разговариваете?
– Ну да, когда как.
– Я уважаю ее и, пожалуй, даже ею восхищаюсь. Но ты вряд ли представляешь, до чего она скрытна. Я уверена, что, когда ты заболел, она изымала все письма врача. Она хотела, чтобы, кроме нее, никто не знал о твоей болезни, и никому ничего не сказала, молчала до последнего. Она навещала тебя в клинике?
– Нет, не думаю, не помню.
– Она заявила, что навещала тебя и ты попросил помешать моим посещениям. Почему? Скорее именно она не хотела, чтобы мы встретились: из глупой ревности, чтобы лишний раз отодвинуть меня в сторону. Какой жуткий характер! Она никогда меня не любила, – внезапно прорвало ее. – Когда она была маленькой, я уверена… да, об этом трудно говорить, но я думаю, она меня ненавидела. Ей было три года, она меня уже ненавидела, царапала меня, залезала под стол, чтобы подобраться поближе и ударить. Сейчас ее отношение изменилось к лучшему. Но в какие-то дни, не замечал ли ты, она хмурится, чуть ли не морщится: она не разговаривает и, кажется, ничего не слышит. На самом деле она все слышит, от нее ничего не ускользает. Когда я вижу ее такой, степным кочевником, я ухожу, для меня это пытка.
Я услышал, как она всхлипывает. Ее слезы тоже выводили меня из себя. Я бы хотел избавить ее от них или видеть, как она плачет еще сильнее; Луиза никогда не пролила ни слезинки: из-за этого я сердился на них обеих. В это мгновение я внезапно кое-что вспомнил, одну сцену: я так глубоко ее позабыл, и она вернулась ко мне с такой силой, что мне показалось, будто я присутствую при ней прямо сейчас. Это произошло около четырех часов вечера. Я открыл дверь и увидел стоящую посреди комнаты Луизу, руки за спиной, чудовищно худую, худющий призрак пяти лет от роду, и, в нескольких шагах, угрожающая ей мать с занесенной в жесте досады и гнева рукой. Я видел это одну, две секунды; видел Луизу, с мрачным лицом, вопиюще худую и бесстрастную той бесстрастностью, что не знает возраста и пребывает вне времени, а прямо перед ней – поднятый кулак моей матери, величие моей матери, сведенное к угрозе, тоже жалобной, более бессильной перед этим клочком красной ткани, чем перед маской собственного преступления. Потом она меня заметила, заметила свой воздетый кулак; у нее по лицу пробежало выражение ужаса, какого я еще никогда не видел ни на одном лице, какое хотел бы никогда больше не видеть и какое, быть может, теперь отворачивало меня от ее лица, как она отворачивала от меня свое, позволяя нам лишь украдкой обмениваться подозрительными взглядами.
– Почему вы меня боитесь? – сказал я.
Я почувствовал, как ее глаза обращаются к моим. Очень красивые, казалось мне, глаза, глаза из других краев, бледные, холодновато-голубые, взыскующие света. Теперь же до меня доходило лишь их беспокойное, скупое движение.
– Почему ты так говоришь? Подчас я боюсь за тебя. Так и есть, ты нас пугаешь. Ты слишком одинок, ты так часто болеешь. А тут я узнаю, что ты провел несколько недель в клинике.
– Я не одинок, я живу так же, как все.
– За тобой нужно присматривать, ухаживать. Когда тебе станет лучше, может, поживешь какое-то время