Раскол. Роман в 3-х книгах: Книга III. Вознесение - Владимир Личутин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Никон повсюду рассылал письма и приветы, гнал с нарочными челобитья и посылки, его служка Яковлев отирался в престольной и по ближним городам с пригородками. И вот уже слух потек: де, Никон строит войско и собирается идти к Москве, чтобы вернуть власть.
Наумов запрещал Никону писать наветы, не давал писчего снаряда. Монах дразнил пристава, смеялся: «Ты от меня запираешь бумагу, а я с Москвы привез с собою четыре чернильницы и бумаги восемь дестей» и показывал целую стопу нарезанных листов, и клей для подклейки, и оловянную песочницу, что сохранил в скрыне, несмотря на строгие досмотры. Пристав ужасался, казнил себя в душе за слабость и робость, но и помнил приговоры Образцова; потому не рычал на великого старца, но подхватывал под локоток, как ближний келейный служка, угодливо заглядывал в лицо и умаливал послать государю благословение; тем самым и себя выгораживал пристав от грядущей казни за самовольство... Слабый человек, лишь на блажные слухи ты поддался, и сразу же позабыл царское грозное слово.
«Не дам я царю прощения, пока в темничке держит меня, а ты, холоп, надо мною волостель». – «Чем же я так провинился пред тобою, патриарх, что нет мне прощения? Псом цепным скалишься и всяко клеплешь всем: де, я вор и разбойник». – «Да как не разбойник-то, милай... И вправду разбойник лихой. Ты с каждой крестьянской подводы емлешь мзды, ты с каждого монаха, лишь бы за что придраться, последнюю полушку выщелкиваешь к себе в мошну. Ты и в свои имянины грешник, только для того и пригласил гостей, чтобы тебе посулы в бумажке принесли от полтины и больше того. Ты послушай, Степан Григорьевич, что в народе про тебя говорят, ино волос последний устыдится и покинет твою разнесчастную головушку», – мягко учил Никон пристава, когда гуляли они по берегу Бородаевского озера после дневной выти.
«Нет... Ты меня за что-то не залюбил, патриарх. Душой чую. И для распоследнего мужика ты находишь доброго слова, а для нас, царевых слуг, только брань». – «Мужиков-то я люблю, а вас – терплю кое-как. В поте лица добывают они хлеб насущный и не только себя кормят, мешая зерно с травкою, но и нас ублажают из последнего. А ты, крохобор, теребишь несчастных, кто обороны дать не может». – «А что, Никон, возле тебя я помирать должон? Моя женочонка с дитешонками меж дворов по Москве ходят голодны-раздеты, побираются Христа ради, а здесь я на прокорм и копейку не соберу? Да что я тогда буду за человек?! Тля, гусеница, червь навозный... Государь с тем и ставил возле тебя, чтобы был я, как воевода на кормлении. И все Белозерские выселки с погостами мне даны в кормное место, я для всякого смерда Бог и отец. Иль ты еще не почуял, как я тебя вбивал в темничку? Да, не озоруй и помни».
«Степан, Степан... Темный ты человек. Попил ты моей кровушки. Я тебе все простил и зла не держу, но был ты вепрь, вепрем и остался. Я бы тебя и онагром тупым назвал, дак опять ты пообидишься. Не чурайся, пристав, того, что входит в тебя, но бойся того, что выходит...»
... Лишь с месяц и похозяиновал Никон в Ферапонтово, вкусил прежних почестей, уже мыслил и подводы ладить на Истру. Но с Москвы привезли срочный наказ, чтобы служку Яковлева, что шлялся по Москве со сплетнями, сыскать и вчинить в тюрьму. Никон заупрямился поначалу, не хотел отдавать служку приставу в руки, называл его вором и разбойником, а царскую грамоту – ложной; де, все это придумки дьяка Дементея Башмакова. Но, покричавши, остыл, выдал Яковлева. Понял Никон, что в Москве не думают о его возвращении, и решил смирением умилостивить Алексея Михайловича. Призвал к себе в келью Наумова, спросил: «Какой с тобою мне приказ от великого государя?» – «Царь приказывал просить прощения и благословения».
«Ну, прощаю... прощаю царя, и царицу, и чад его. Вот моя рука в том, досадители и погубители Христа. Куда мне от вас деться, коли кругом прижали. Возомнили себя полдневным солнцем, заступая чужое место, о чем и не смыслите вовсе. А милости не даст, так и вновь прокляну. Так и донести можешь...»
И отдал приставу письмо.
* * *Перед морозами и остров на озере отсыпали длиною в двенадцать сажен, шириною в пять сажен и высекли каменный крест с поминанием: «Никон, Божией милостью Патриарх, поставил сей крест Господень, будучи в заточении за слово Божие и за святую церковь на Беле-озере в Ферапонтове монастыре в тюрьме».
Зимою дорогу к Ферапонтово пробили через Бородаевское озеро, мимо поминного креста: и всяк, кто попадал в обитель пеши иль саньми волокся, то непременно молились на рукотворном острове и желали здоровья святому старцу.
Как когда-то Никон спасся на Кий-острове, воздвигнув позднее Крестовый монастырь, так и ныне, лишенный всякого свободного места на Руси, он, мятежный монах, сам себе нарыл дресвяную коргу, чтобы на ней сберечь свою душу; столько-то и сыскалось земли великому чернцу, но для вящей славы и ее хватало, чтобы от камежника из дикого усторонья свет ее пролился во все углы царствия.
... Затейщик, устроитель великого дела, самозванец и гордец, неужели ты и в тюрьме в долгом одиночестве не разглядел всей гибельной хвори от твоих непрошеных перемен, что, источая коварные яды, истиха, как сиреневый туманец, заструилась по весям?
Ах, да... Благое же начиналось! От запойного сна, из болотных трясин и тинных покойных заводей потянули народ за шиворот к свету, чтобы очнулся он к новой жизни...
И вместо бражного гостевого дружного застолья, вместо победной братчины вдруг угодила Русь на тризну, где по кругу пошла не братина, полная стоялого меда, но ковш кровавой росы.
И как тут завопили бесы-ы, торжествуя!
Ах ты, Господи, прости и помилуй нас грешных.
Не игра ли то судьбы иль Божье отмщение, что именно ты, Отец отцев, затеявший бранный заздравный стол, вдруг первым же и угодил под безжалостную секиру, которую, оказывается, во много лет оттачивал для других.
Глава четвертая
Уже три года просидели мятежники, запершись от властей в Соловецком монастыре. Вот и Разю казнили, а его сотоварищам, взрезав животы, черева вытащили собакам на поедь, посадским на устрашение. Но на Севере дальнем не утихала смута. Пламенные галки прилетели туда и подожгли окраину.
Царь никак не мог поверить в серьезность намерения, ведь только с ума сшедший станет сидеть на камени посреди стылого моря, теша наивную мечту; думалось, ну поупорствуют воры, потешат прихоть свою и бестолковость лживого сердца, а вскоре и опамятуются, ибо против рожна не попрешь, государева сила и былинного богатыря сронит на колени...
Да и то, братцы, куда деться из полуночной страны, окруженной водою? в какую землю податься при случае? где сыщется тот благодатный край, если придется бежать? где приклонить голову в остатние дни и какому Богу тогда молиться в чужих людях, в окружении извечных еретиков, норовящих обнищить и без того жалкое житье?
И всякая здравая головушка, в коей сыщется мыслей хоть на щепотку, решит без сомнения: совсем, де, окривели монахи в своей смуте и, ради одного лишь противления государю, ослепли очьми и приоскудали ветхой душою вдали от престольной.
И Алексей Михайлович поначалу так полагал и потому поноравливал Соловкам, хотел устроить все миром. Ждал, когда опомнятся грешники и покорятся правде и закону.
И год, и другой не прихаживает царь с войском под стены, а значит, трусит, решили соловецкие старцы. Значит, не совсем ослаб в вере и не до конца приклонился под латинян. Чует православная душа грядущий суд и сама себя стережет. И со дня на день ждали затворники, когда восплачет царь, и принесет свои вины несчастным, и мужеством сердечным победит тех бесов, что окружили его на Верху, и погонит прочь со Двора назад в порубежные земли...
Ах, какой то будет благословенный день для Руси, какие пасхальные благовесты польются из края в край, заливая медом хвалебных песнопений жемчужное северное небо, какой тогда устроится мир. И чем пуще обхаживал царь Соловки, присылывая туда послов и увещевателей, чем дольше медлил он с военной силою, тем крепче возгоржались мятежники, вдруг почуяв свою несокрушимую силу. Полтора года просидел стряпчий Хитров в Сумском посаде, дожидаясь монахов для сговору, а они не явились, шапку заломили, как панове, и всякое благоразумное слово прочь от себя. Стряпчий Волохов отправил холмогорского попа с дьяком для уговору, они же, мятежники, послам бороды драли, скуфьи на земь стоптали, вопили в ответ: у нас одно положено, что по новым книгам петь и служить не хотим! На то мы и в монастырь сели, чтобы помереть! И если Волохов и впредь к нам пришлет, то мы его посланника в тюрьму засадим...
Отчего же так замутились соловецкие старцы на морском отоке, чем таким непростительным досадил государь, что нельзя и мировую сыскать?
Царь мнением мира пренебрег: он православную веру, чем русский крепится на земле, решил самоволкою, по своей нужде и прихоти иначить, так высокоумствуя во Дворце, что его слову всяк должен гнуться, не переча. Он же, великий государь, народом был избран на престол, по его воле воссел на власть, и вот отобрал не только свободу, не только годящее совестное слово, но и само крестное знамение и всех верных, кто поднялся за святую веру, изгоном гонит по Руси, всаживая в костер и на плаху. Десять лет молят соловецкие старцы, чтобы не касался государь их веры, оставил бы во спокое с церковью отцев и праотцев, но Алексей Михайлович, вдруг возгоржась пуще солнца, не сделал во все долгое время ни одной уступки. Мало того, уже четыре года вовсе теснит. И не выдержали монахи, пожелали мщения государю-гонителю, ибо стал для них царь слугою антихриста, мучителем. Но какое мщение на последних силах можно придумать Первому Господину, когда и за одно-то слово правды режут язык и рубят руки? Как воспротивиться, чтобы всем стало в науку? И вот из беспомощности, из слезной горечи, что застыла на сердце, от страха перед Господом и за будущее Руси, скользящей в пропасть великой смуты, и решили старцы запереться в обители и отказаться от самодержца. Пусть казнит страшной казнию во славу Господа...