Посторонний - Анатолий Азольский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Евгения и академик ждали меня с нетерпением, на их вопрошающие взгляды ответил брезгливым пожатием плеч… Мирно попили кофе. «Дела плохи», — шепнул я академику и по дороге на Пресню вспоминал и вспоминал едва ли не первую меня поразившую повесть из самотека — наглую, издевательскую, полную презрения к человеку, которому поручат чтение и рецензирование этих искусно выписанных воспоминаний, где местами встречались полнокровные эпизоды небывалых боев минувшей войны.
Да, она меня поразила необычным эпизодом, главой из воспоминаний; я эту автобиографическую повесть держал у себя три месяца, сто дней рецензентства уже научили меня красиво врать, и вынесенный мною приговор звучал так: «Повесть заслуживает работы над нею и возможной публикации, но только после внимательного прочтения ее». Рекомендация намекала издателям: повесть ни читать, ни печатать тем более нельзя. Писалась она, разумеется, от первого лица, и был им командир танковой роты, ужас до чего развеселый лейтенант, склонный к вину и бабам, несмотря на свои двадцать лет (только что кончил училище), а может быть, и благодаря юным годам.
Как ни кляни войну за аморальность, бесстыдство, античеловечность и прочее, как ни славь ее за высоты героизма народа и самопожертвования единиц ради спасения целого, то есть нации, государства и прочих сообществ, сколько ни затыкай уши, уберегая их от наглой похвальбы военачальников, как ни ужасайся, глядя на трупы младенцев, немцами сфотографированных для услады тевтонских страстей и душ, как ни… — а она, война, глазами наивных неучей-писак предъявляет себя невиданно и неслыханно, с такими психологическими изысками, что ради этих диковин и стоило бы издать весь самотек стотомным трудом. Одной из таких диковин была сцена, запечатленная бывшим командиром танковой роты; лейтенант описывал свои похождения на фронтах Великой Отечественной, приключения, сводившиеся к тому, что, воюя и сражаясь, он не забывал о милосердии к падшим — и постоянно попадал впросак, милосердие проявляя, потому что еще и про водочку не забывал, радисточки да медсестрички в каждой главе отдавались ему с пылом и страстью, а под падшим, наверное, он и себя понимал. Весной 1943 года с пьяных глаз (чего не скрывал) рассек он немецкую колонну, на запад отступавшую, расстрелял и подавил гусеницами авангард ее, а арьергард согнал в кучу, чутьем фронтовика поняв: будет чем поживиться! Пехота уже спрыгнула с брони и пошерстила фуры с добром, под дулами автоматов держа плененную публику, артистов городского театра, решивших уходить вместе с немцами, чем-то они, немцы, им понравились, чего не скрывали от лейтенанта, который с громадным интересом рассматривал в пух и прах разодетую публику. Дело в том, что к появлению его артисты, окруженные и притиснутые танками к реке, облачились в костюмы как прошлого века, так и позапрошлого, став персонажами пьес, о которых лейтенант, оказывается, знал или слышал; перед ним бузили французские дворяне, русские купцы, английские джентльмены, ландскнехты, курфюрсты и бюргеры эпохи Фридриха Великого, времен Шиллера, Мольера и Оскара Уайльда — этот винегрет, это смешение, этот костюмированный бал лейтенанту казался очень привлекательным и очень кощунственным, поскольку всего полчаса назад отгремел бой; да и пьяноватыми были эти будто спрыгнувшие со сцены и непонятно чему веселящиеся люди. Наконец какой-то старик с дерзкой ухмылкой поведал командиру роты: артистам хорошо известно, что станет с ними, всех сочтут за пособников оккупантов и каждому врежут лет по десять — пятнадцать, вот почему они и тронулись от России подальше, на чужбину, пристроившись к немецкому обозу.
Лейтенант расчувствовался и сказал, что артистов пожалеют, ведь немцы принуждали их кривляться на сцене. На что старик возразил:
— Сами согласились, никто их плеткой не загонял.
— Что же их погнало туда? — поразился молодой танкист, потому что на поляне творилось нечто невообразимое: перед неминуемым арестом и отправкой в тюрьму ярко, красочно одетые люди пели и танцевали, и вся поляна походила на стоянку цыганского табора; картину эту отнюдь не портили два убитых немца, мухи уже вились над их окровавленными головами без касок, а вороны осторожно поглядывали издали; хищные птицы обладали — так можно было понять — даром угадывать момент перехода живых в состояние мертвых, чего до сих пор не могут определять судмедэксперты.
— Так ведь могли ставить кого угодно и играть как угодно, по душе!
Впервые в жизни и службе автор воспоминаний столкнулся с тем, что называется свободой творчества, не догадываясь, что его пьяные загулы на войне есть тоже свобода творчества, которая, однако, чем-то и кем-то ограничена, и когда безумно хохочущая красивая девушка в декольтированном платье предложила ему час любви, он повернулся и пошел к танку…
Ну-с, а мне куда идти, к какому танку, когда я прочитал этот эпизод? Я ведь, подумалось, тоже перешагнул через запреты, когда писал о метаниях и мечтаниях Матвея Кудеярова, тоже отплясывал и попивал водочку накануне неминуемой расправы, которая не привела к отсечению моей головы, потому что оказался я так далеко за чертой запрета, что вроде бы и своим казался уже, подручным, потому и разрешали резвиться у родника российской словесности, у бурного ручейка самотека.
Показался мне автор сих фронтовых воспоминаний разудалой пьянью, бродячим котом по новейшей классификации, мужиком, которому каждый вечер потребна другая женщина, потому что та, с которой он только что слез, мгновенно теряла привлекательность. И слова какие-то забулдыжные, и стиль, и постоянные отступления, где радистки одергивали юбки, медсестры — халатики, рыночные торговки под прилавки тащили к себе бравого парня, успевая стаскивать с себя и с него штаны, одновременно отхлебывая самогон из литровой бутыли. Похождения бравого лейтенанта кончались поступлением в МГУ, осчастливил он студенток не указанного автором факультета. Впрочем, не поверил я ему, я подозревал даже, что меня и редакцию кто-то провоцирует или разыгрывает. Человек, в МГУ поступивший и там проучившийся, обязан знать грамматику, а в повести — невероятный сумбур, путаница с глагольными временами и видами. Что уж совсем по-идиотски, так то, что среди артисток автор упоминал певиц, которых ну никак не могло быть в степи под Харьковом; Майя Кристаллинская запела в шестидесятых, но там же, у обоза, она отплясывала в костюме пажа! А такая же певунья ее лет Лариса Мондрус обнажала лейтенанту свой роскошный бюст, — ни та, ни другая не могли весной 1943 года оказаться в обозе! Причем — автор воспоминаний явно хохотал мне в лицо — по весенней майской реке плыли льдины, танк командира роты застрял в снежном сугробе, а одна из артисток угощала лейтенанта свежими грушами.
Полный идиотизм! Мистификация! Гиньоль! Человек рехнулся на бабах: привел неполный, подчеркнув это особо, список баб, с ним переспавших, а в нем — фигуры исторические: Анна Монс, Мерилин Монро, Жозефина Богарне, Мария Спиридонова; наличие последней в донжуанском списке означало: автор воспоминаний не чужд политики.
Надо бы послать к черту мерзавца, передать рукопись в экспедицию, чтоб та отправила сумасшедшие воспоминания в два адреса — автору и Институту высшей нервной деятельности, для изучения.
Адрес указан, ФИО, телефон — да к чему мне координаты ухаря, насмешника и эротомана?
Но три месяца держал я рукопись у себя, я думал. Передо мной все-таки лежал отчет о лабораторных работах. Бравый лейтенант, тот, который без царя в голове, получил диплом с отличием (мехмат МГУ, я навел справки), доктора наук дали ему вместо кандидата, таковой признали диссертацию, много печатался, человек вообще нормальный, серьезный, такого не пошлешь куда подальше. Рукопись все-таки ему вернули, письмецо я приложил, скромно и вежливо попросил автора все свои экзерсисы свести к трактату, назвав его так: «Кровосмешение времен».
И забыл.
Но минули три или четыре года, то есть совсем недавно залетел я в Дом ученых опрокинуть рюмашку, оглядывал объявления в холле, собирался было уходить, да вдруг приближается ко мне странной, но знакомой походкой мужчина лет пятидесяти, костюм по моде конца сороковых или начала пятидесятых (двубортный длиннополый пиджак, приталенный, лацканы типа «заячьи ушки», брюки с манжетами, разрезной воротник рубашки, узкий галстук, — как на фото моего отца, стиляги того времени), глаза шарят, рука сухая и холодная, назвал меня правильно, напомнил, кто он, и оказалось: автор той самой повести, и если она автобиографическая, то передо мной разудалый лейтенант в прошлом, послужной список которого насчитывал 311 (триста одиннадцать) опрокинутых им женщин.
Петр Сергеевич Адулов — так звали доктора наук; принес он мне извинения за давние плоды своего бумагомарания, это были, улыбнулся он, эксперименты, опыты… А глаза ищущие, что-то высматривают во мне. Сказал, что давно следит за моими злоключениями, сочувствует и одобряет, поневоле заглянул в мое студенческое прошлое, нашел там работу, посланную на конкурс, очень, очень интересно. (Я не помнил уже, о чем писал.)