Последняя мировая... Книга 1 - Василий Добрынин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Так долго?
— Думаю, да. Я реально думаю.
— Народ их или поддерживает, или боится?...
— И то есть, и другое, Мирон. — Но, я не первый, и не последний, который их не побоялся и не поддержал. Это что, борьба за свободу — врачей убивать, учителей, агрономов? Кровопролитие из-за угла!
— Может, — задумался Мирка, — их надежды на то, что все это вынудит бросить, оставить им Украину? Жизнь не налаживается, кровь проливается — ну их к черту! Живите себе, как хотите.
— Интересно ты мыслишь, вольно! Но, это мой народ. И я думаю, стараюсь понять. Ну, как? Как мне считать героями вояков дивизии СС "Галичина"? Шапку перед ними снять только за то, что СС — элита Великой Германии? Не где-то, в элите, служили наши, родные хлопцы — эсэсы? Они что, — кивнул за окно Ткаченко, — интересы вот этой земли защищали? Где? В Словакии, Польше, Югославии, даже во Франции — там они провели войну. Там выполняли присягу верности высшему руководителю немецких войск, Адольфу — понятно какому, да?! И понятно как: дома и костелы жгли, с людьми вместе. Они же единственный раз могли праведно в землю, как воины лечь — под Бродами 15 июля в 1944-м. Высшую честь оказали им немцы — двинули в бой на врага заклятого, в бой против Советов! Там они и полегли, в тот же день. Все 15 тысяч. Русские танки поджечь — не так же легко, как поджечь костел; а пехота в атаке — не те же крестьяне, которых согнать в костел и поджечь, или так расстрелять, не сгоняя, можно…
Как понять мне позавчерашнюю акцию УПА в Козюбах? Убили директора школы, инспектора райобраза, и двух парубков-комсомольцев. Глоток долгожданной свободы в Козюбах? Как считаешь? Как мне считать? Моему народу? В пол-жизни живем, потому, что бандеровцы убивают специалистов — не работают школы; больницы; колхозы, даже детский садик. Мне, моему народу нужна вот такая свобода?!
— Да, уж, арифметика…
— Арифметика, Мирка. А незалежная Украина — вывеска, как на бакалейной лавке. Молодежь мне жалко — щеночков слепых, в волчьей стае…
— Повадки… порода… о чем говорим?
— Как есть.
— Волчья стая…
— Разве не так?
— Я о нас, то же самое слышал.
— В порядке взаимности?
— Нет, от своих я слышал. «Волки пролетарской революции».
Ткаченко согласно кивнул:
— Волки. Да волки, да разной породы…
— Две волчьи стаи сошлись на земле нашей, да? Кто остановит? Одни передавят других? Об Украине душа болит…
***
Викентий внедрял Мирку в среду тех, кто был задержан. Мирка ел, ночевал с ними, и должен был быть среди них своим. А служба Викента вершила судьбы. В нем Мирка, видел бескомпромиссного, преданного делу НКВДиста… Много думал о нем, но сказать, как тогда, в Освенциме, что-нибудь, не мог. Мысль не находила слов... И от того, что не находила, царила в душе сумятица. Мысли метались безлико, Мирка не понимал себя, какая-то обреченность блуждала внутри. Иногда, на грани сна и сознания, он удивлялся, что еще жив...
Но разговор с Ткаченко, склонял к тому, что о Викенте Мирка мог думать как о деснице карающей божьей; о том, что нужны пролетарские волки...
Но, перестали сниться родные края: как по снегу апрельскому, также, темнело, пустело в душе. Мирка, думая почему Викент не боится смерти, невольно сравнил его с тем же евреем-капо крематория. Что-то общее было. Но час жертвенности Викента не наступал: работали винтики, в железной и безупречной системе. И свои жертвы железная эта машина косила; и Мирка, в любой момент, мог такой жертвой стать.
Он научился писать информацию для Викента, и мог это делать не под диктовку, а сам. Но от этого не заканчивалась война. Лето уже достигало вершины, Викент к сообщениям подшивал протоколы; готовилось дело для заседания тройки, и уходили в другое какое-то бытие, приговоренные люди. Но Мирка был на довольствии Родины, и, значит, делал работу, нужную ей. Но почувствовал, что наступает сбой.
Он сидел уже трое суток в камере с человеком, которого служба Викента считала «Объектом № 1».
— Мирка, — теребил Викент, — давай-ка, давай! Вот это тебе — настоящее дело! Пора. То, что раньше — все так, — цветочки, мелочь. А это… Я на тебя надеюсь. Помни!
Три дня пробыл Мирка вдвоем, в райотделовской камере; в освобожденном давно, и уже освоенном мирной жизнью, райцентре. Жизнь продолжалась, и кто-то, в какое-то нужное русло, должен был эту жизнь направлять. Поэтому люди одни, вершили судьбы других. Знал уже Мирка, что ничего не теряется с той простотой, с той легкостью, с которой теряются судьбы. Он же был винтиком, как и Викент, как и все…
В камере, когда поместили Мирку, было два человека. Он назвал свое настоящее имя. Пожав руки, почему-то подумал, что говорить будет не о чем. Старшему было на вид пятьдесят, второму — за тридцать.
— Ты откуда? — спросил второй.
Мирка назвал родное село.
— Из плена?
— Да.
— Молодой ты… А как попал?
— Сдался.
— Что ж, и такое было... — вздохнул собеседник, — Данилом меня зовут.
— Иван Романович, — посмотрев на Мирку, назвался первый.
И сидели молча, каждый на своих нарах. Подумав о Мирке, Данило спросил:
— А сюда как попал? Опять сдался?
— Нет. В лагере отсидел. В Освенциме.
— В Освенциме? — удивился Данил.
Что же знали, — хотел бы представить Мирка, — об Освенциме люди, которые не были там?
— А не зачтется, наверное, что ты отбыл там? — предположил Данил, — Чужая тюрьма, не наша.
— Не знаю, — ответил Мирка.
— Хоть бы сам-то не говорил, что сдался.
— Мне уже все равно.
— Стыд заел, что ли?
— Нет. Мне не много хорошего сделали власть, или НКВД…
— Ну, это смотря, что ты для нее мог хорошего сделать… — Хотя, — заметил, присмотревшись к Мирке, заметил Данила, — а что ты и мог-то наделать?
«В такие-то годы!» — понял мысль его Мирка. — А ты из обиженных? — спросил он, — Из раскулаченных?
— Голод я пережил, он раскулачил!
— Да, была эта беда. Но и немцы кормить нас не собирались…
— Это я тоже понял! Я не из пленных. Тут, в тылу был, на немцев работал. Не воевал за них. Но, работал-то, так получается, на себя и на них… Ведь так? — он спрашивал мнение Мирки.
— А как? — не поддержал его Мирка.
Данила больше не спрашивал. Вздыхал, не зная, что говорить и молчал на нарах. Тишина давила, но говорить не хотелось — не о чем. И в никчемности этой, опять оживало предчувствие: как тоска у безнадежно больного; как ожидание приговоренным утра, когда поведут на эшафот.
В тот же день, Данила покинул камеру. Он попрощался, услышав, что надо с вещами. Пожитки забрал: они были собраны, и ушел.
Вдвоем, не замечать друг друга было немыслимо …
— Родным, Мирон, о судьбе твоей что-то известно? — услышал Мирка.
— Может быть, что-то… не знаю…
— Напрасно. Живые друг друга терять не должны. Ты взрослый, и надо об этом подумать.
Он говорил, не подозревая, что Мирка давно, безнадежно все это уже передумал. И совсем не хотел слышать эти правильные слова от кого-то из посторонних. Задевали они, но не царапали, как посторонние вещи. «Разве мама моя, — понимал он, — если она жива, обо мне не плачет? Все понимаю, и прячусь от этих мыслей. Себя, дорогого, щажу. А папа, сестричка?» Не набрался он смелости спросить однозначно, выяснить все у Викента… Теперь, не заставив считаться с собой изначально, спрашивать было глупо. Поздно. Привык уже, приспособился Мирка состоять на довольстве у Родины, и делать работу, которая ей нужна. Какие вопросы? Только сейчас он стал думать, что уже конец лета, что нет войны, а он — до сих пор, «пропавший без вести». Здоровый, живой, в самом деле, и сытый…
«Потерял я себя в Освенциме, или меня потеряла Родина?» Стал понимать теперь Мирка, что не в Освенциме — здесь, себя потерял, как вещь... Сам!
«А понял ли он, — посмотрел Ивана Романовича Мирка, — каково мне после слов его на душе?» Не узнал. Дверь прогремела.
— Поярков, — сказали оттуда, — к следователю!
Света им не включили, хотя Мирка знал, свет в этом городе, и в этом здании, есть. Но так было лучше: неуверенно чувствовал бы он себя, неуютно, когда бы пришлось смотреть в глаза Пояркову. Сумерки выручали Мирку.
А тот на допросе пробыл недолго. Кажется, он все знал: что с ним будет. Он жил, потому, что дышал, и потому, что дышать надо будет завтра. Таким много не надо, они приспособились тихо жить, незаметно. Оба молчали, но чувствовал Мирка, что думает человек о нем. И не хотелось, чтобы он заговорил.
— А я не был в плену, — сказал Поярков, в темноте не видя глаз Мирки, — Я военный, кадровый. До тридцать восьмого года — кадровый. А потом: непростое время, и я угодил, вместе с другими…
Мирка не слышал, чтобы он двигался или вздыхал. Просто он говорил, ровным голосом, в темноту. Догадывался, что слышит Мирка…
- «58-1г» — недонесение — десять лет…
— Ошибочно, да? Я так понимаю…
— Не разобрались. Время такое. Трудно было тогда разобраться. Смутное время, Мирка, страну тогда чуть мы не потеряли!