Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк. Шесть персонажей в поисках автора: Барышников, Бродский, Довлатов, Шемякин и Соловьев с Клепиковой - Елена Клепикова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот он предложил мне что-то очень любопытное – с видом заговорщика, с азартным огоньком в глазах. Я не знала, что это была его тайна. Предвкушала изящно сюрпризное – что-нибудь в таллинском стиле.
Пару слов обо мне. По сугубой нужде контекста. Я тогда довольно часто выступала с литературной критикой в «Новом мире», «Литературном обозрении», «Звезде», «Неве» и т. д. В издательстве «Советский писатель» только что одобрили в печать мою книгу о Пришвине, но в конце концов зарубили. Саша тогда прислушивался к моим литературным оценкам. Мы с ним прохладно дружили. Мы вышли из старинного центра Таллина, архитектура становилась скучней – все менее эстонской, все более окраинно советской. Тревожное ощущение заграницы – всегда его испытывала в Таллине – пропало. Вот и дом, совершенно ускользнувший из памяти, вот темная и пахучая – заскорузлым жильем – лестница. Мне неловко – без приглашения в чужой домашний интим. Ничего, успокаивал Саша, меня здесь знают, всё удобно.
На пороге – молодая женщина, которую не помню совсем. Да и никто меня с ней не знакомил. (Оказалась Сережиной герлфрендой, у которой он жил.) Помню, мы вошли в большую просторную комнату, и в углу – по диагонали от входа – сидел на полу Довлатов. Человек, убитый наповал. Но живущий еще из-за крепости своих могучих, воистину былинных, Богом отпущенных ему лет на сто хорошей жизни физических сил.
Он сидел на полу, широко расставив ноги, как Гулливер с известной картинки, а перед ним – как-то очень ладно составленные в ряд шеренги бутылок. На глаз – около ста. Может быть, больше ста – винных, водочных и, кажется, даже коньячных. Неизвестно, сколько времени он пил – может быть, две недели. Это было страшное зрелище. Я и сейчас вспоминаю его с дрожью. Во-первых, невозможно столько выпить – фактически, весь винно-водочный погребок средней руки – и остаться живым. А во-вторых, передо мной сидел не алкоголик, конечно. Передо мной – в нелепой позе поверженного Гулливера – сидел человек, потерпевший полное крушение своей жизни. И алкоголизм – все эти бутылки – был самым адекватным выражением этой катастрофы его жизни: его писательской жизни – иной Довлатов для себя не разумел.
Тягостно было смотреть, как он – еще на полпути к сознанию – силился вникнуть в Саши Кушнера расспросы, да еще держать при том достойный стиль. Было его ужасно, дико жаль. Мне казалось, иного – не сочувственного – отклика на этот крах всех надежд и быть не могло.
Потому так поразила меня реакция Кушнера: торжество победителя. Он откровенно веселился над фигурой Довлатова у разбитого корыта писательской судьбы. И хихикал всю обратную дорогу. Был отвратителен. И этого не понимал совсем.
* * *Любопытно, что эстонский кульбит Довлатова повторил буквально – ход в ход – через семь лет писатель Михаил Веллер. Буквально, но не в пример Довлатову хеппи-эндно. Ему, как и Довлатову, ничего не светило в Ленинграде, откуда он отбыл – в довлатовском возрасте 31 года – в Таллин. С единственной целью издать там, по стопам Довлатова, свою первую книгу. В Таллине получил, как и Довлатов, штатную должность в той же, что и Довлатов, газете. Но, в отличие от своего предтечи, Веллеру удалось выпустить книжку в таллинском издательстве и стать членом Союза писателей. Ко всему прочему, Довлатову еще редкостно, стервозно не везло.
Веллер долгое время жил в Таллине, городе его золотой мечты, и даже награжден эстонским орденом Белой звезды. Очень живо и свежо ненавидел давнего покойника Довлатова. Это нормально для невольного эпигона.
Дико соблазняет проиграть Сережину судьбу по Веллеру. С эстонским хеппи-эндом. Ведь он мог, вполне мог, вкусив печатного счастья, остаться в Таллине навсегда, как Веллер. И – никаких Америк. Какой бы вышел тогда из него, интересно, писатель?
Однако после всех этих авторских бедствий и неудачной – опять же литературной – эмиграции в Эстонию Довлатову ничего не оставалось, как эмигрировать по-настоящему – в Америку.
* * *Как он до смерти страшился эмиграции, тянул до последней, крайней неизбежности! Уже уехали Бродский, Марамзин, Виньковецкий, Лосев, Ефимов, Соловьев с Клепиковой – да не счесть! Давно уехала первая любовь Ася Пекуровская, «нетривиальная подруга» Люда Штерн, вот-вот отчалят жена с дочерью, а Сережа все тянул, все прожектировал свою дальнейшую творческую жизнь на родине. Он, кому дивной музыкой звучали слова «русская литература», «изящная словесность», он, воскликнувший «Какое счастье! Я знаю русский алфавит!», не мог и не хотел представить себе неизбежный при эмиграции переход на чужой язык. «На чужом языке мы теряем восемьдесят процентов своей личности. Мы утрачиваем способность шутить, иронизировать. Одно это меня в ужас приводит».
Еще больше он ужасался словесным утратам, неминуемому обед нению, ущербности своего писательства. Он был чародей-словесник, истинное «дитя слова», умел словить на ходу, «за углом любого кабака», очередную словесную находку: «Слова – моя профессия». Приобретение свободы на Западе не оправдывало в его глазах несчетных творческих потерь. А он терял прежде всего кормовую базу своей прозы – «мой язык, мой народ, мою безумную страну…».
Так он пишет в «Заповеднике», приписывая свои заветные мысли и чувства авторскому персонажу, который конечно же не один к одному с самим автором, но в главном совпадает, а потому продолжим цитацию.
К грядущим утратам в эмиграции Довлатов причислял и «своего читателя», массового русского читателя, которого у него в жизни никогда не было. И здесь, в перепалке с женой, убеждающей его эмигрировать вместе с ней, автогерой делает потрясающее предвидение своей грядущей – через много лет – популярности на родине. Это стоит привести:
– Но здесь мои читатели. А там… Кому нужны мои рассказы в городе Чикаго?
– А здесь кому они нужны? Официантке из «Лукоморья», которая даже меню не читает?
– Всем. Просто сейчас люди об этом не догадываются.
– Так будет всегда.
– Ошибаешься.
Эмигрировать все-таки пришлось. И что он там потерял, а что нашел, расскажет следующая главка.
Нью-Йорк: дебют – триумф – смерть
В Америку приехал начинающий снова писатель. Он получил здесь то, что никогда не пробовал, даже не знал на вкус, – неограниченную творческую свободу. Понравилось чрезвычайно. Оказалось, что в его случае – это первое условие, залог и гарант настоящей творческой удачи. Только в Америке Довлатов узнал наконец и правильно понял себя – свою авторскую потенцию, запросы, вкусы, цели, фобии и притязания, ведь до сих пор он был совершенно непритязательным автором, о чем не раз писал. В своем ремесле он был приверженцем литературного блеска. Так сказал о себе Валерий Попов, который тогда, возможно, писал не хуже Довлатова, но бросил эту тяжкую стезю и стал многоводным реалистом. Довлатов был верен блеску до конца.
В Нью-Йорке он, как и в Таллине, приготовился начать с нуля. Уехал в эмиграцию с горя, с отчаяния, износив до дыр и умертвив наконец свою патологически живучую надежду напечататься на родине. На Америку надежд не набежало – он утратил способность к их производству. Уехал, как мотылек летит из тьмы на любой источник света.
Первый год в Нью-Йорке производил впечатление оглушенного – в смуте, в тревоге, но без отчаяния. О литературе не помышлял. Не знал и не видел, с какого боку к ней здесь подступиться. Пытался трудоустроиться вне литературы. Ходил на ювелирные курсы в Манхэттене, реквизировав у жены на расплав в сырье серебряные кольца и браслет. Стоически убеждал себя и других, что способен делать бижутерию лучше мастеров, что руки его отлично приспособлены к микропредметному ремеслу, что это у него от Бога и хватит на жизнь. Чуть позже Сережа загорелся на сильно денежную, по его словам, работу швейцара – в пунцовом мундире с галунами – в роскошном отеле Манхэттена. Говорил, что исключительно приспособлен – ростом, статью и мордой – для этой должности. Что кто-то из очень влиятельных русских обещался ее достать по блату. Что он уже освоил по-английски весь словарный запас учтивого швейцара: «Эй, такси!», «Позвольте подсадить», «Ваши чемоданы!», «Премного благодарен». И что-то еще из низменных профессий он на полном серьезе осваивал.
Эта – на целый год – заминка в дельной ориентации случилась из-за его совковых предрассудков. Тот год он прожил в Нью-Йорке как окончательно заблудившийся человек, но с точным знанием, в какую сторону ему надо выбираться. В Союзе Сережа добивался официального признания своего писательства. Издательства, журналы, газеты, которых он вожделел так же сильно и столь же безнадежно, как землемер у Кафки свой Замок, были государственными институтами – на государственном обеспечении и режиме работы.
В русском Нью-Йорке Довлатов таких учреждений не нашел и, приняв за неизбежность, смирился.