Пора уводить коней - Пер Петтерсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вскоре отец исчез в первый раз, а мы с сестрой с веревкой наготове и подскакивающим до горла сердцем начали купаться в холоднющем фьорде.
И действительно, вспоминая весну сорокового года, и отца в те холодные дни, и купания в ледяном Бюнне-фьорде, где нашими были пляжи от Каттена до Ингиерстранда, я как-то остыл и вскоре сумел отцепиться от табуретки и безо всяких происшествий встать. Коровница переместилась в следующее стойло, она сидела на табуреточке, уперев лоб в коровий бок, и напевала себе под нос, и ни о чем, кроме этой коровы, насколько я понимал, не думала, поэтому я аккуратно прислонил свою табуретку к стене и уже собрался незаметно выскользнуть из дверей, чтобы прежней тропинкой вернуться на дорогу, она сказала мне в спину:
— Не хочешь глоточек? — а я покраснел сам не знаю почему, повернулся и сказал:
— Да, еще бы! — хотя к тому времени давно уже в рот не брал парного молока. Меня тошнит от одного его вида, тепловатого, жирного, в стакане или кружке, но я спал у нее в хлеву и думал о ней всякое такое, о чем она, по счастью, не в курсе, а то наверняка рассердилась бы, поэтому я не посмел отказаться, а подошел к ней, взял у нее из рук до краев полный ковшик и одним глотком выдул его. Резко вытер рот, выждал, чтобы все наверняка пролилось поглубже, и сказал: — Спасибо. Но мне правда пора. Отец ждет к завтраку.
— Ой, в такую рань? — И посмотрела на меня совершенно спокойно, как будто зная, кто я и куда меня несет, хотя сам я имел об этом смутное представление, я кивнул излишне бодро, повернулся на каблуках, прошел между стойлами, вышел в дверь и успел подняться почти до дороги, где меня вырвало прямо под ноги. Я сорвал несколько веток вереска и прикрыл белое пятно, чтобы оно не сразу бросилось в глаза коровнице, когда она, выдоив коров, погонит их на пастбище, мне не хотелось ее расстраивать.
Тропинка завела меня в такую глубь, где она сужается до тропочки, примятой в высокой мокрой траве через луг, спускающийся к реке и упирающийся в мостки, едва заметные в камыше, забившем этот восточный рукавчик реки. Я шагнул на мостки и сел на краю, болтая по воде ногами в сапогах, солнце поднималось из-за утеса, но уже было светло, и сквозь камыши на той стороне виднелся хутор, где живет Юн или где он жил, этого я не знал. С той стороны тоже были мостки, рядом с ними качались три лодки: та, в которой обычно приплывал Юн, и другая, которой во время рубки леса пользовалась его мать, одна выкрашенная в синий цвет, а вторая в красный, а третья, зеленого цвета, обычно лежала у нашего причала, если только какой-нибудь раззява не забывал ее по недомыслию на другой стороне, таким раззявой бывал я. А теперь она качалась на воде рядом с теми мостками. На них была сделана скамейка, и на скамейке сидела мать Юна, а рядом с ней сидел мой отец. Он был выбрит, на ней было синее платье в желтых цветах, в котором она ездила в Иннбюгду. На ее плечи был наброшен его пиджак, и за плечи ее обнимала его рука, как меньше суток назад делал я, но отец делал то, чего я не смел. Он целовал ее, а она плакала, это я видел, но плакала не потому, что он ее целовал, а он все равно целовал и целовал, а она все равно плакала и плакала.
Наверно, тогда у меня было недостаточно развитое воображение, возможно, таким оно и осталось, но то, что происходило на том берегу прямо напротив меня, обрушилось на меня так внезапно, что я сидел и таращился с отвисшей челюстью, мне не было ни жарко, ни холодно, ни хотя бы тепло, в голове была такая пустота, что того гляди рванет, и, если бы кто-нибудь увидел меня тогда, он бы решил, что я сбежал из интерната для умственно отсталых.
Я мог бы, наверно, постановить, что мне пригрезилось, что я плохо рассмотрел на таком большом расстоянии, что в неотчетливо видной сцене на том берегу нет ничего такого, ну утешает мужчина женщину, которая только что потеряла ребенка, а муж в больнице далеко от дома, конечно, она чувствует себя одиноко и беспомощно. Но какое-то странное время дня выбрал он для утешений, и все-таки нас разделяла не Миссисипи, не Дунай и не Рейн, даже не столичная Гломма, а узкая речонка, петлей спускавшаяся из Швеции, чтобы пройти через деревню и вернуться назад в Швецию в нескольких десятках километров южнее, так что можно было еще пообсуждать, шведская или норвежская в ней вода и не отдает ли она на вкус шведскостью, если набрать ее в рот. И в том месте, где на одном берегу сидели они, а на другом я, эта река еще не сужалась.
Так что я не ошибся. Они целовались как за секунду до смерти, глаза мои не могли этого видеть, но я все равно смотрел неотрывно, и первая моя мысль была о маме, как и положено сыну, когда он внезапно сталкивается с чем-то таким, но о маме не думалось никак. Мысль о ней ускользнула и исчезла, к маме все это отношения не имело, а я остался сидеть пустой до гулкости, вычерпанный до дна и сидел так, пока не понял, что больше здесь сидеть не могу. Я осторожно встал, крадучись прячась за камышом прошел по мосткам, спустился на тропку и пошел вверх, а когда постепенно оглянулся, то увидел, что они тоже встали и рука в руке идут к дому.
Больше я не оглядывался, прошел по высокой луговой траве до того места за поворотом, где тропка вливается в дорогу, и дальше мимо сэтера с хлевом, в котором я спал. Казалось, это было давным-давно. Теперь и воздух стал другим, и свет. Солнце вышло из-за утеса. Было тепло и хорошо. В горле что-то жгло и чесалось, было как-то странно больно, я сглатывал изо всех сил, удерживая внизу то, что рвалось наружу. Я слышал, что коров гонят на выпас к Сосновой горе, которая никакая не гора, а горный кряж с леском по хребту, туда на сочные луга гнали скотину со всех сэтеров, колокольчики гремели и слева, и справа. Дойдя до делянки, где мы рубили лес и откуда тропинка спускалась уже к нашей избушке, я замер и прислушался. Деревьев не было, и я хорошо видел реку и чувствовал, как же мне хочется услышать поднимающуюся против течения лодку. Но нет. Наша избушка при свете утра выглядела более приветливо, я вполне мог бы зайти внутрь, в большую комнату, достать хлеба из хлебницы, намазать себе бутербродик, потому что я тем временем проголодался, но вместо того я пошел дальше, в сторону моста и магазина. Это заняло двадцать минут. Перед мостом в нескольких метрах от реки на утесе торчит хижина Франца. С дороги было видно, что дверь стоит нараспашку и в коридор светит солнце. А по радио передают музыку. Не успев подумать, я свернул, подошел к крыльцу, поднялся на три ступеньки и крикнул в дверь:
— Привет! Здесь кормят завтраком?
— А то нет, черт возьми! — раздалось в ответ.
9
Всю ночь за окном дуло как будто бы бушевал ураган. Я несколько раз просыпался от шума, с которым ветер скоблил и обдирал стены, хуже того, норовил содрать крышу со старых, жалобно скрипящих под его напором бревен, гудело со всех сторон, пронзительно и как-то угрожающе завывал лес, скрежетал металл, и вдруг раздался мощный хрусткий хлопок где-то рядом с сараем, это не к добру, подумал я, лежа в темноте с открытыми глазами, уставившись в потолок, под одеялом было тепло, и вылезать из-под него было выше моих сил. Меня тревожило, удержится ли черепица на крыше, или ее сорвет и раскидает по всему двору, так может и в машину угодить, пошкрябать. Нет, ничего такого не случится, твердо решил я и заснул.
Когда я проснулся в следующий раз, дуло чуть ли не еще сильнее, если такое возможно, но теперь это было похоже на тягу, конек крыши вспарывал снизу массив воздуха и рассекал его надвое, без стуков, скрипов и скрежета, шум ветра напоминал гудение где-нибудь внизу корабля, рядом с машинным отделением, потому что во тьме все колыхалось и гнулось к земле, у дома были мачты, и огни, и бурлящий след позади, все, что положено кораблю, мне это пришлось по душе, я люблю ходить под парусом, впрочем, я не до конца проснулся, похоже.
Окончательно я открыл глаза в половине восьмого. Для меня это поздно, слишком поздно. За окном серый рассвет и странная тишина. Я замираю и лежу вслушиваясь. Ни шороха, ни шелеста из заоконного мира, только шарканье мягких лап и стук когтей — Лира отправилась на кухню попить. Ночью мир пузырился звуками, кипел, шипел и к утру выдохся. Осталась только терпеливая собака. Она пьет, хлебает воду. Мне хорошо слышно это. А потом тонко, но ясно взвизгивает, просит выпустить ее наружу, чтобы она могла сделать то, чего не делают в доме. Если меня не очень затруднит, конечно.
Я чувствую, что потянул спину, поэтому я перекатываюсь на живот и сперва сползаю на пол на колени, а уж после медленно поднимаюсь на ноги. Все вроде нормально, просто перетрудил вчера мышцы. Босиком иду в кухню и мимо псины дальше к двери.
— Иди, Лира, — зову я, и она трусит следом. Я открываю дверь, выпускаю ее в полумрак, а сам возвращаюсь в спальню, одеваюсь, открываю короб с дровами, где их, по счастью, еще много, и принимаюсь разводить огонь в печке, возможно тщательно соблюдая все правила. Мне никогда не удается запалить с одной спички, что отлично умел отец, но если вы не очень торопитесь, то в конце концов огонь все равно разгорится. Хотя сестре моей это не удавалось никогда. У нее были сухие отличные дрова, газеты на растопку, печь с приличной тягой, и не загоралось никогда ничего, кроме бумаги. «Как возникают пожары? — спрашивала она, — ты можешь мне это объяснить?» Я очень тоскую по сестре. Она тоже умерла три года назад. От рака. Они ничего не могли сделать, она слишком поздно обратилась к врачу. Они с моей женой постепенно стали настоящими подружками. Часто по вечерам подолгу сидели на телефоне, обсуждая протекание жизни. Иногда перетирали косточки мне и хохотали до слез над «мальчиком в золотых штанах», как они меня звали. «Как ни отпирайся, а ты всегда был мальчиком в золотых штанах», — говорили они и смеялись. Мне кажется, первой меня стала так дразнить сестра. Меня это не сердило, в смехе никогда не проскакивало ничего обидного, просто обе были юмористки и любили меня поддеть. Сам я по натуре посерьезнее, хотя этого тоже бывает чересчур. Они были правы, я жил везунчиком. Но это я уже говорил.