Жюстина - Лоренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позднее, когда я сам устал от нее, мне показался слишком утомительным этот способ разрядки эмоций, и я начал издеваться над ней и высмеивать ее. Однажды я назвал ее надоедливой истеричной еврейкой. Разрыдавшись, испуская эти ужасные хриплые стоны, которые я так часто слышал, что даже теперь самая мысль о них (об их глубине, их мелодичной плотности) ранит меня, она бросилась на кровать и лежала, безвольно раскинув руки и ноги, вздрагивающие от новых приступов истерики, как шланг от напора воды.
Это случалось часто или просто память сама собой увеличила количество подобных историй? Может быть, это случилось лишь однажды, и отголоски случившегося ввели меня в заблуждение. В любом случае, мне часто слышится тот шумок при открывании ею пузырька со снотворным, и тихий звук падающих в стакан таблеток. Даже в полудреме я считал их, чтобы она не насыпала слишком много. Все это, конечно, происходило гораздо позже, а в первое время я звал ее к себе в постель и, застенчивая, замкнутая, холодная, она повиновалась. Достаточно глупо было надеяться, что я смогу растопить ее и дать ей телесный покой, от которого, как мне казалось, должен зависеть покой сознания. Я был неправ. В ней размещался какой-то нераспутанный внутренний узел; она стремилась его распутать, и помочь ей в этом было выше моих сил и как любовника, и как друга. Конечно, я знал все, что знали в то время о психопатологии истерии. Но там скрывалось что-то еще, что, как мне казалось, я мог бы раскрыть за всем этим. В определенном смысле, она искала не жизни, но какого-то единого откровения, могущего придать ей завершенность.
Я уже описывал, как мы встретились — в огромном зеркале «Сесиля», перед открытой дверью в бальную залу, в ночь карнавала. Первые слова, которыми мы обменялись, были сказаны — и это достаточно символично — в зеркало. Ее сопровождал человек, напоминавший меч-рыбу; он ждал, пока она тщательно рассматривала свое темное лицо. Я остановился поправить узел галстука. Она обладала живой естественной искренностью, когда улыбнулась и сказала: «Здесь никогда не бывает достаточно света», на что я не раздумывая ответил: «Для женщин, возможно. Мы, мужчины, менее требовательны». Мы улыбнулись друг другу, и я прошел в направлении бальной залы без всякого воспоминания о ней, готовый навсегда выйти из ее зеркальной жизни. Потом случайность одного из тех ужасных английских танцев, называемого, кажется, «Пол Джонс», оставила меня вальсирующим с ней лицом к лицу. Мы произнесли несколько бессвязных слов — я танцую плохо; и опять, должен признаться, ее красота не произвела на меня никакого впечатления. Это произошло потом, когда она начала вынашивать смутные планы, приводя в расстройство мои критические способности своими острыми проникающими ударами: приписывая мне качества, которые она изобрела сию минуту, обуреваемая лишь безжалостным желанием привлечь мое внимание. Женщины должны нападать на писателей — и с того момента как она узнала, что я писатель, она почувствовала себя расположенной к тому, чтобы показаться интересной, расчленив меня. Все это могло бы весьма льстить моей чистой любви, если бы некоторые из ее наблюдений оказались дальше от цели. Но она была остра, а я слишком слаб, чтобы противостоять такой игре — умственные засады, которые определяют открытый гамбит флирта.
Потом я не помню ничего вплоть до той ночи — той прекрасной ночи на залитом луной балконе над морем, когда Клавдия прижимала теплую ладонь к моему рту, чтобы я замолчал, сама же говорила что-то похожее на: «Скорее, закупорь меня! От желания до отвращения один шаг — давай покончим с этим!» Казалось, она уже измучила меня в своем воображении. Но слова были произнесены с такой усталостью и застенчивостью — кто мог удержаться, чтобы не полюбить ее?
Бесполезно рассказывать об этом при помощи такого неустойчивого, изменчивого средства, как слова. Я вспоминаю и вижу нечто вроде составной, сложной Клавдии. С грустью я должен усомниться в том, что когда-либо волновал ее — скорее я существовал как некоторая лаборатория, в которой она могла работать. Раньше она ни того, ни другого делать не умела. Я даже убедил ее вести дневник, чтобы прояснить свои далеко не ординарные мысли. И, возможно, то, что я принимал за любовь, было бы просто благодарностью. Среди тысяч отброшенных людей, впечатлений, чувств, предметов изучения я вижу себя, плавающего, дрейфующего, выскользающего из рук. Достаточно странно, но я никогда не встречался с ней как любовник, только как писатель. Тут мы сходились — в этом аморальном мире бесчувственных суждений, где любопытство и удивление кажутся более важными, чем порядок — порядок силлогизма, навязанный умом. Вот здесь приходится ожидать в молчании, затаив дыхание, иначе оконное стекло замутнится. Именно так и наблюдая за ней, я сходил с ума от нее.
Конечно, у нее, как у истинной Моисеевой дщери, было много секретов, и мне приходилось отчаянно обороняться от ее ревности или желания вторгнуться в потаенные глубины моей жизни. Я в этом почти преуспел, и если я следил за ней, то скорее из любопытства; мне интересно было узнать, что она может делать, о чем она может думать, когда она не со мной. Например, она часто посещала одну женщину в городе, чье влияние на нее было достаточно сильным, чтобы я заподозрил незаконные связи; еще наличествовал мужчина, которому она писала длинные письма, хотя, насколько я знал, он жил в том же городе. Может быть, он был полностью прикован к постели? Я наводил справки, но мои шпионы всегда сообщали мне абсолютно неинтересную информацию. Женщина была гадалкой, пожилой, вдовой. Мужчина, которому она писала, — ее перо назойливо шуршит по дешевой бумаге — оказался доктором, работавшим на полставки в местной консультации. Он не был прикован к кровати, но слыл гомосексуалистом и по-любительски занимался алхимией, что сейчас очень модно. Однажды на промокательной бумаге у меня в блокноте она оставила весьма отчетливый отпечаток одного из своих писем и, поднеся бумагу к зеркалу (опять зеркало!), я смог прочесть: «моя жизнь здесь похожа на незажившую рану, как ты это называешь, и я стараюсь, чтобы она была полна людей, случайностей, болезней, — всего, что попадается под руку. Ты прав, когда говоришь, что это слабое подобие лучшей жизни, более мудрой жизни. Но пока я уважаю твои науки и твое знание, я чувствую, что, если я хочу когда-нибудь придти к согласию с собой, я должна пробраться сквозь суету моего собственного характера и дать ему взбучку. Кто-нибудь другой мог бы решить мои проблемы искусственным путем, передав их в руки священника. Мы, жители Александрии, обладаем большей гордостью в этом плане — и большим почтением к религии. Это было бы несправедливо по отношению к Богу, мой дорогой, и, в ком бы я не разочаровывалась (я вижу, как ты улыбаешься), я полна решимости не разочаровываться в Нем, кем бы Он ни был».