Рассказ Служанки - Маргарет Этвуд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава семнадцатая
Вот что я делаю, вернувшись в свою комнату:
Раздеваюсь и натягиваю ночнушку.
Нащупываю в носке правой туфли плюху масла, которую спрятала после ужина. В шкафу слишком тепло, масло полужидкое. В основном впиталось в салфетку, которой я его обернула. Теперь у меня в туфле масло. Не впервые, потому что всякий раз, когда дают масло или маргарин, я его припрятываю таким вот образом. Большую часть я сотру с подкладки мочалкой или туалетной бумагой из ванной – завтра.
Я натираю маслом лицо, втираю в руки. Крема для рук или для лица больше не бывает – по крайней мере, для нас. Кремы объявлены тщетой. Мы – контейнеры, важны только наши внутренности. Наружность может задубеть и сморщиться, как ореховая скорлупка, – им наплевать. Это указ Жен – отсутствие крема для рук. Они не хотят, чтобы мы были привлекательны. Им и без того тяжко.
Масло – трюк, которому я научилась в Центре Рахили и Лии. Красный Центр, называли его мы, потому что красного там было полно. Моя предшественница в этой комнате, моя подруга с веснушками и веселым хохотком, наверное, тоже так делала, умасливалась. Мы все так делаем.
Пока мы так делаем, пока масло смягчает нашу кожу, мы в состоянии верить, что однажды выйдем на волю, что нас вновь коснутся в любви или желании. У нас будут свои церемонии, личные.
Масло жирное, оно протухнет, я буду вонять засохшим сыром, но это хотя бы, как выражались прежде, органика.
Вот до каких ухищрений мы докатились.
Намаслившись, я ложусь на кровать, плоская, точно гренок. Спать не могу. В полутьме гляжу в слепое штукатурное око посреди потолка, и оно смотрит на меня, хоть и не видит. Ни ветерка, белые занавески безвольно обвисли, точно марлевые бинты, они тускло сияют в нимбе прожектора, что освещает этот дом в ночи, – или снаружи луна?
Я откидываю простыню, осторожно встаю на бесшумные босые ноги, в ночнушке подхожу к окну, точно ребенок, – хочу посмотреть. И жалась луна к груди первого снега45. Небо чисто, но из-за прожекторов не разглядишь; и все-таки да, в смутном небе плывет луна, новорожденный месяц для желаний, осколок древней скалы, богиня, смешок. Луна – камень, и небеса полны смертельных железяк, но, Господи, как все же красиво.
Я так хочу, чтобы здесь был Люк. Я хочу, чтоб меня обняли и назвали по имени. Я хочу, чтоб меня ценили, как не ценят; я хочу быть не просто ценной. Я повторяю мое прошлое имя, напоминаю себе о том, что когда-то умела, о том, что во мне видели остальные.
Я хочу что-нибудь украсть.
В коридоре горят ночники, длинная пустота светится нежно-розовым; я иду, сначала одну ногу осторожно вперед, затем другую, ни единого скрипа, по ковровой дорожке, я крадусь по ночному дому, точно по лесу, колотится сердце. Я не на месте. Это решительно противозаконно.
Вниз мимо рыбьего глаза на стене – я вижу белый силуэт, тело как палатка, волосы по спине гривой, глаза блестят. Мне нравится. Я что-то делаю сама по себе. Активный – это спряжение? Напряжение. Я бы хотела украсть нож из кухни, но пока не готова.
Вот и покои, дверь приоткрыта, я проскальзываю внутрь, не закрываю дверь до конца. Деревянный скрип, но кто здесь расслышит? Стою, жду, когда зрачки расширятся, словно у кошки или совы. Старые духи, тряпочная пыль наполняет ноздри. В комнате легкая дымка света – из щелей вокруг задернутых портьер, от прожектора снаружи, где, несомненно, патрулем ходят двое, я видела их сверху из-за моих занавесок, темные формы, силуэты. Теперь я вижу наброски, проблески: зеркало, основания ламп, вазы, облаком в сумерках маячит диван.
Что мне взять? То, чего никто не хватится. В лесной чаще, в ночи, волшебный цветок. Увядший нарцисс, не из сухой икебаны. Нарциссы скоро выбросят, они уже пахнут. Вместе с Яснорадиными застоявшимися духами, вонью ее вязания.
Я нашариваю тумбочку, щупаю. Звяк – наверное, я что-то уронила. Нахожу нарциссы, хрусткие по краям, где высохли, обмякшие ближе к стеблю, отщипываю пальцами. Где-нибудь засушу. Под матрасом. Оставлю там следующей женщине, той, что придет за мной, она его найдет.
Но в комнате кто-то есть, у меня за спиной.
Шаг, тихий, как и мой, скрип той же половицы. Дверь закрывается с тишайшим щелчком, отрезает свет. Я застываю: белое – это ошибка. Я – снег в лунном свете, даже во тьме.
Затем шепот:
– Не кричи. Все в порядке.
Можно подумать, я закричу, можно подумать, все в порядке. Я поворачиваюсь: только очертания, тусклый обесцвеченный промельк скулы.
Он шагает ко мне. Ник.
– Ты что тут делаешь?
Я не отвечаю. Он тоже нарушает закон, вместе со мной, он меня не выдаст. И я его тоже; на мгновение мы – отраженье друг друга. Он сжимает мой локоть, притягивает меня к себе, его рот накрывает мои губы, а что еще родится из такой нужды? Без единого слова. Нас обоих трясет; как бы я хотела. В гостиной Яснорады среди сушеных цветов на китайском ковре его худое тело. Совершенный незнакомец. Это будет как закричать, это будет как застрелить кого-нибудь. Моя рука ползет вниз, а что на это скажешь, я могла бы расстегнуть, и тогда. Но слишком опасно, он это знает, мы отталкиваем друг друга, несильно. Чересчур доверия, чересчур риска, уже чересчур.
– Я тебя искал, – говорит он, выдыхает почти мне в ухо. Я хочу встать на цыпочки, лизнуть его кожу, он будит во мне голод. Его пальцы движутся, нащупывают плечо под рукавом ночнушки, будто не слушают голоса разума. Так хорошо, когда тебя кто-то касается, когда трогает жадно, когда трогает жадность. Люк, ты увидишь, ты поймешь. Это ты, в ином теле. Херня.
– Зачем? – спрашиваю я. Неужто ему так тяжело, что он рискнул прийти ко мне в комнату среди ночи? Я думаю о повешенных на крюках, на Стене. Я еле держусь на ногах. Надо уходить, назад, к лестнице, пока я совсем не исчезла. Его рука у меня на плече, крепко держит, тяжелая, давит теплым свинцом. И за это я умру? Я трусиха, я не переношу мысли о боли.
– Он велел, – отвечает Ник. – Он хочет тебя видеть. У себя в кабинете.
– О чем ты? – спрашиваю я. Очевидно, о Командоре. Видеть меня? Что значит – видеть? Ему что – мало?
– Завтра, – говорит он еле слышно. В темной гостиной мы отодвигаемся друг от друга, медленно, будто сцеплены силой, течением, разорваны столь же сильными руками.
Я нахожу дверь, поворачиваю ручку – пальцы на прохладном фаянсе, – открываю. Вот и все, что я могу.
VII
НочьГлава восемнадцатая
Я лежу в постели, еще дрожу. Можно смочить ободок бокала, провести по нему пальцем, и бокал издаст звук. Вот так я себя и чувствую: звуком стекла. Словом дребезг. Я хочу быть с кем-нибудь.
Лежу в постели с Люком, его рука на моем округлившемся животе. Мы втроем в постели, она брыкается, ворочается внутри меня. За окном гроза, потому она и проснулась, они слышат, они спят, они пугаются даже там, где уютный плеск сердца – точно пульс волн на берегу вокруг. Вспышка молнии, довольно близко, Люковы глаза на долю секунды белеют.
Я не боюсь. Сна ни в одном глазу, зарядил дождь, мы будем неторопливы и осторожны.
Если б я думала, что это никогда не повторится, я бы умерла.
Но это чушь, от недостатка секса никто не умирает. Умирают от недостатка любви. Мне здесь некого любить; все, кого я могла любить, умерли или ушли. Кто знает, где они сейчас или как их теперь зовут? Они вполне могут быть нигде, как и я для них. Я тоже без вести пропавшая.
Временами я вижу их лица во мраке, они мерцают, точно лики святых в древнем иностранном соборе, в огоньках сквозистых свечей; свечей, которые зажигаешь, чтобы помолиться на коленях, лбом на деревянном парапете, в надежде на ответ. Я могу вызвать их, но они лишь мираж, они ненадолго. Виновна ли я, что хочу реальное тело, хочу кого-то обнять? Без этого я тоже бестелесна. Можно слушать, как сердце стучит о пружины кровати, можно гладить себя под сухими белыми простынями в темноте, но я сама слишком суха, и бела, и жестка, зерниста; все равно что вести пальцами по тарелке высушенного риса; по снегу. В этом нечто от смерти, нечто от пустыни. Я – словно комната, где прежде что-то случалось, а теперь не случается ничего, лишь пыльца сорняков, что растут за окном, носится по полу, будто пыль.
Вот во что я верю.
Я верю, что Люк ничком лежит в чаще, в сплетенье папоротников, среди бурых разлапистых листьев прошлого года, под зеленью, только пробудившейся, или, может, под канадским тисом, хотя для красных ягод рановато. Все, что от него осталось: волосы, кости, клетчатая шерстяная рубашка, черно-зеленая, кожаный ремень, тяжелые ботинки. Я точно знаю, во что он был одет. Я вижу его одежду отчетливо, как на литографии или в полноцветной рекламе из древнего журнала, а его лицо – нет, не так четко. Его лицо уже расплывается – может, потому что всегда было разным: у лица различны выраженья, у одежды выражений нет.