Льюис Клайв Настигнут Радостью - Льюис Клайв
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но за два подарка я благодарен Виверну, они были чисты и неподдельиы. Первым был мой класссный наставник, мы его прозвали Выбражала. Хотя вивернцы произносили подчас «Воображала», постарался написать это прозвище так, чтобы передать, как оно звучало. Мне от рождения везло с учителями (кроме Старика), но Выбражала был «превыше ожидания и превыше надежды». Он был седой, носил большие очки — в сочетании с большим ртом лицо получалось немного лягушачье, зато этого никак не скажешь о его голосе. Речь его была слаще меда. Он читал нам стихи, и на его устах они превращались в музыку. Читать стихи можно и иначе, но только так околдуешь мальчиков — подрастут, научатся пренебрегать ритмом ради смысла или выразительности. Он привил мне вкус к поэзии, научил впитывать и смаковать ее в одиночестве. О строке Мильтона: «Престолы и господства, власти, силы…» — он сказал: «Когда я прочел это, я был счастлив целую неделю». Таких слов я ни от кого еще не слышал. Кроме того, он был удивительно вежлив, хотя вовсе не мягок, порой — очень суров, но то была суровость судьи, взвешенная, честная, без вредности.
За жизнь свою не молвил никому дурного, оскорбительного слова.
Ему было нелегко вести наш смешанный класс — часть составляли новички вроде меня, получившие стипендию и сразу попавшие в старший класс, а другую часть составляли ветераны, к концу школы добравшиеся и до этого курса. Только его вежливость объединяла нас. Он неизменно обращался к нам: «Джентльмены» — и не подозревал, что мы можем вести себя не по — джентльменски: на его уроке элита не смела вспоминать о своих привилегиях. В жаркий день, когда он разрешал нам снять куртки, он сам просил у нас разрешения снять свою мантию. Однажды, когда он был недоволен моей работой, он послал меня к директору, чтобы тот пригрозил мне поркой. Директор не понял, в чем дело, и решил, что Выбражала недоволен моим поведением. Когда Выбражала узнал об этом, он отвел меня в сторону и сказал: «Произошло недоразумение, я ничего подобного не говорил. Если вы к следующей неделе не выучите задание по греческой грамматике, вас накажут, но, разумеется, это не имеет ни малейшего отношения ни к вашим, ни к моим манерам». Сама мысль, что обращение двух джентльменов друг с другом может измениться благодаря порке — была ему просто смешна; скорей уж тут подошла бы дуэль. Его обращение с нами было удивительно точным: ни заигрывания, ни враждебности, ни жалких потуг на юмор — только взаимное уважение и соблюдение приличий. «Нельзя жить без муз», — повторял он, зная, как и Спенсер» и имя одной из них — Вежливость.
Если бы даже Выбражала ничему не учил нас, само пребывание в его классе облагораживало. Среди низких амбиций и ложного блеска школьной жизни он один напоминал о мире светлом и человечном, свободном и свежем. Однако и учил действительно хорошо. Он не только околдовывал, он умел объяснить. В его устах ясным как день становилось и устаревшее слово, и запутанный оборот. Выбражала сумел внушить нам, что от филолога требуется аккуратность не ради педантизма и не ради дисциплины, а ради точности и вежливости, отсутствие которых — признак «дурного воспитания». Я стал понимать, что тот, кто не видит в поэме точек, может не заметить и ее средоточия.
В те годы студенты классического отделения должны были заниматься исключительно классическими дисциплинами. По — моему, это было правильно, и сегодня, если мы хотим улучшить образование, надо уменьшить число предметов. Не так уж много может человек хорошенько понять, прежде чем ему сравняется двадцать, а мы заставляем мальчика делать сразу десяток дел, и делать их посредственно, на всю жизнь лишая его стандарта, высшей точки отсчета. Выбражала учил нас греческому и латыни, но через посредство этих предметов он учил пас и всему остальному. Из того, что мы прочли под его руководством, мне больше всего понравились оды Горация, четвертая песнь «Энеиды» и «Вакханки». Мне всегда нравились классические штудии, но до встречи с ним они нравились мне просто как ремесло, которое мне хорошо давалось. Только теперь я услышал поэзию. Дионис Еврипида соединился в моем сознании со всем строем «Золотого горшка» — эту книгу я только что с наслаждением прочитал. Все это очень отличалось от моего «Севера». Пан и Дионис не были ледяными, пронзительными, неотразимыми, как Один и Фрей. Новое качество вошло в мое воображение — Средиземноморье, вулканическая природа, оргиастический бой барабанов. Эротика не трогала меня, наверное, потому, что очень уж я ненавидел все условности и установления нашей школы.
Другим подарком была школьная библиотека, не библиотека — святилище. Раб, коснувшийся английской земли, обретает свободу; мальчика, вошедшего в. библиотеку, пока он там, «школить» нельзя. Правда, туда не так легко попасть. Зимой, если в этот день ты не участвуешь в соревнованиях, все равно надо выйти на пробежку, летом укрыться там до наступления вечера еще сложнее. Либо надо идти в свой спортивный клуб, либо колледж участвует в каком — то матче, или твое отделение играет сегодня с другим — тогда тебя потащат смотреть игру. Наконец, по дороге в библиотеку тебя перехватят и зададут службу до темноты. Но если удалось обойти все преграды, тогда — тишина и книги, покой и далекий перестук мячей («О славный звук далеких барабанов»), летом — жужжание пчел и покой, свобода. Там я нашел Мильтона, Иейтса и томик кельтской мифологии, которая заняла в моей душе место рядом с норвежской (или чуть пониже). Она пошла мне на пользу — я принял сразу две, нет, три мифологии (ведь в то же время я начинал любить и греческую). Я вполне ощущал их духовное различие это помогало обрести равновесие, кафоличность. Как хорошо я различал каменную суровость Асгарда, зеленый, сочный, влюбленный, ускользающий мир Круагана, Красной Ветви и Тирнанога и более прочную, солнечную красу Олимпа. На каникулах я писал эпическую поэму о Кухулине и тут же другую, о Финне, соответственно английским гекзаметром и четырнадцатисложником. Хорошо, что я сдался и бросил эту работу прежде, чем окончательно испортил себе слух грубоватыми и легко дающимися ритмами.
Север оставался на первом месте, и лишь одно произведение мне удалось завершить — трагедию, норвежскую по содержанию, греческую по форме — Локи Прикованный. По форме она была безукоризненно классической — с прологом, пародом, энисодиями и стасимами, эксодом, стихометрией и с одной сценой, выдержанной в трохеических септенариях — с рифмой. Как я упивался ею! Мой Локи не был злоумышленником. Он восстал против Одина, потому что Один ослушался его совета — он создал мир, хотя Локи предупреждал, что это бессмысленно и жестоко. Можно ли создавать разумных тварей, не спросив на то их согласия? Главный спор в моей трагедии — между печальной мудростью Локи и примитивной преданностью Тора. Один скорее вызывал симпатию, он понимал Локи и они дружили, пока их не развела высокая космическая политика. Тор был негодяем, он угрожал Локи, он подстрекал Одина и вечно жаловался, что Локи не уважает старших богов, на что Локи отвечал:
Я почитаю мудрость, но не мощь.
Тор был из элиты, правда, тогда я вряд ли об этом догадывался. А я был Локи, полным того самого интеллектуального самодовольства, каким я начал утешаться во всех моих несчастьях.
В этой трагедии заслуживает внимания ее пессимизм. Как многие атеисты, я отдался вихрю противоречий. Я утверждал, что Бога нет, но проклинал Его именно за это. Еще больше Он прогневал меня, сотворив мир.
Были ли искренними мой пессимизм, мое желание небытия? Честно говоря, это желание улетучивалось, стоило нашему дикому лорду навести на меня револьвер. По роману Честертона «Жив человек», мой пессимизм, стало быть, неискренен. По доводы Честертона не вполне меня убеждают. Конечно, когда жизнь пессимиста под угрозой, он ведет себя, как всякий другой человек; инстинкт, оберегающий жизнь, сильнее разума, утверждающего, что беречь ее не стоит. Но разве это доказывает, что пессимист нечестен? Это даже не доказывает, что он заблуждается. Человек может знать, что пить вредно, и все же не устоять перед соблазном. Вкусив жизнь, мы подчиняемся инстинкту самосохранения — жизнь превращается в привычку, как наркотик. Что же из этого? Если я все — таки считаю, что наделивший меня жизнью поступил дурно, то он поступил еще хуже, дав мне инстинкт самосохранения. Меня не просто заставили пить ненавистное мне зелье жизни — само это зелье стало наркотиком! Словом, этот довод против пессимизма не годится. С точки зрения моих тогдашних представлений о творении, я был прав, отвергая его. Правда, тут сказалась и определенная односторонность моего характера — мне всегда было легче отвергнуть, чем принять. Мне легче перенести пренебрежение, чем малейшее вмешательство в свои дела. Совершенно пресная пища устроит меня гораздо больше, чем приправленная не по моему вкусу. Всю жизнь я предпочитал однообразие беспокойству, шуму, суматохе, тому, что шотландцы выразительно именуют «курфуффл». Никогда, ни в каком возрасте, не просил я, чтобы меня развлекали, но, если я осмеливался, я настойчиво требовал, чтобы ко мне не лезли. Словом, мой пессимизм, предпочтение небытия малейшей тревоге, ничтожному огорчению, был порожден, если угодно, малодушным стремлением к покою. Долго не мог я понять самого ужаса перед небытием, который так силен в докторе Джонсоне. Впервые я почувствовал его только в 1947 году. Но тогда я уже был христианином и знал, чего стоит жизнь и как ужасно упустить ее.