Слово и дело - Валентин Пикуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Перед отбытием к армии Миних хитроумно заручился поддержкой графа Бирена, которому писал наильстивейше:
«…а понеже оный мой важный пост требует великой ассистенпии милостивых патронов, того ради беру смелость вашего сиятельства, милостивого государя моего, просить меня и врученную мне армию в милостивой протекции содержать, а недостатки мои мудрыми советами вознаграждать».
И покатил он в гиблом настроении. В пути его налгал блестящий поезд лакированных карет, — это спешил на войну, чтобы запастись мужеством перед женитьбой, принц Антон Ульрих Брауншвейгский. Поехали дальше оба в одной карете, качаясь на диванах пышных, застланных коврами. На дорогах часто встречали нестройные толпы новиков, которых гнали к Киеву сержанты. И темнел взор фельдмаршала при виде молодняка новобранного. По опыту похода прежнего Миних догадывался, что половину этих парней он оставит лежать в степи — замертво, на поживу ястребам…
— В этом году, — поделился он с принцем, — я форсирую Днепр на том самом месте, где шведский король Карл XII переправлял свою армию перед баталией Полтавской.
Принц Антон уточнил, что Карл XII форсировал Днепр не перед битвой, а после Полтавы, и Миних обозлился: «Щенок сопливый, кого он учит? Глупец… мозгляк… поганый венец!» Он прибыл к армии, а в лагере расположась в шатрах с лакеями и кухнями, фельдмаршала уже поджидала веселая княгиня Анна Даниловна.
— Сударыня, — сказал ей Миних, — где ваш муж?.. Князь Трубецкой, — наказал он ему, — дела наши таково в эту кампанию складываются, что вам следует ожидать приращения семейства. Исходя из этого, — вам предначертано снова быть генерал-провиантмейстером, чтобы могли вы детишек своих без нуждения прокормить…
Манштейн честно заявил фельдмаршалу.
— Трубецкой — вор, он загубит поход всей армии.
— Молчи хоть ты, — отвечал Миних. — Я и сам это знаю. Да куда денешь Анну Даниловну?
В сенях дома Соймонова, что на 11-й линии Васильевского острова, прижился медведь ручной. Когда на дворе морозы трещали, адмирал мишку к себе в кабинеты пускал, и там возились со зверем семейно — сам хозяин, жена его и дети адмирала. Медведь добро людское понимал, ревел страшно, но когтей ни разу не выпустил…
Жизнь была хороша, и жилось всем в охотку! Посреди разврата придворного, царских почестей избегая, Федор Иванович был счастливым мужем и отцом. Дома у него все в порядке, достаток скромный, но все обуты, одеты, каждый цену копейке знает, дети не балованы, ничего для себя не просят, а довольствуются тем, что дадут, от праздности все домашние отучены.
— Дети малые, — учил Соймонов, — у них и обязанности должны быть малыми, кои исполнять они по большому счету обязаны. А лень, главная злодейка барства нашего, из дому моего изгнана…
Мело за окнами. Трещали в печах поленья еловые.
Дарья Ивановна однажды сказала мужу:
— Ты уж прости, друг мой, что в душу к тебе влезаю. Но мниться мне стало, что задумчив ты лишне… С чего бы так?
— Верно приметила ты, Дарьюшка, что маюсь я. Получил я загадку одну, которую разгадать не способен. С того и мучаюсь… Все два года последние, куда ни приду, везде слышу похвалы себе. Допытываться со стороны я начал, откуда похвала эта исходит, и нежданно глаза мне сама царица открыла.
— Не к добру, — испугалась Дарья Ивановна.
— Когда я от хана Дондуки-омбу вернулся, отчет при дворе давал, а царица сказала, что аттестовал ей меня обер-егермейстер Волынский, разум мой выставлял перед нею всячески.
— Да вы же враги с ним злейшие! — сказала жена.
— Враги… еще с Каспия, — согласился Соймонов. — Оттого и не понять, какая ему-то выгода меня при дворе расхваливать? Где бы ему топтать меня и злословить, а он… похвалы расточает.
Уютно в доме адмиральском. Лакей вьюшки в печах задвигал на ночь. Детишки уже спали за стенкой. При отблеске свечей ярко вспыхивали рыжие волосы жены.
А на столе лежал разворот карты новой, над которой трудился сейчас гидрограф.
Не морская карта — показывала она земли кочевий калмыцких (недаром же ездил!).
Жена сказала ему на манер старой боярыни московской:
— Уж ты прости меня, бабу глупую и неразумную, я делам мужним не советница. А только выслушай…. Подале будь, любезный Федор Иваныч, от обер-егермейсгера Волынского. Сам ты не раз говорил мне, сколь человек он худой и зловредный.
— И однако, Дарьюшка, — отвечал он жене, — коли оберегермейстер ко мне благоволит, я обязан ему решпект свой выказать…
На будний день решился: велея на Мойку себя везти. Волынский валялся по кушеткам персидским, ничего не делал и был скучен. Кубанец, лоснясь лицом от жира лакейского, доложил:
— Господине мой, хватайте кий потяжелее. К нам старопамятный враждователь приехал — адмирал Соймонов Федька! Волынский палку взял и отдубасил ею дворецкого:
— Много ты воли взял о людях судить. Проси адмирала.
Соймонов вошел. Руки не подал. А сказал так:
— Не ожидал ты, Петрович, меня в дому своем видеть. А я вот явился… Враги мы с тобой, и ты знаешь сам, что не люб ты мне повадками своими тиранскими. Отчего же, Петрович, ты решился надо мною патронствовать?
— Эге-ге-ге! — отвечал Волынский, дверь запирая плотно, чтобы никто не слушал. — О каких врагах говоришь ты мне, не разумею. Нет, не враги мы с тобой, Федор Иваныч, это ты лишку хватил. Иные враги у нас водятся, и враги те для нас обоюдные. Мне тебя возвеличивать — в радость! Учен и честен. Близ денег казенных не испакостился ты. Спины не гнешь. И гордый, и простой… Садись давай сюда. Ей-ей, поверь, с тобою я сейчас бесхитростен. Не отвращайся от меня. Я сам к тебе сбирался ехать. Ты оказался благороднее меня: взял и приехал. А мне вот… мне гордыня помешала!
До глубокой ночи беседовали. Многое в их памяти воскресло, никогда не меркнущее. И служба на Каспийском море при Петре I, и бои отчаянные, и гульба несусветная в младости лет, когда дым стоял коромыслом… Прошлое, хотя и трудное, казалось сейчас простым и ясным, а вот будущее пугало. Никак его нельзя представить!
— День будущий, — говорил Соймонов, — не любит, когда его поджидают, сложа руки на коленях. Его делать самим надобно.
— Я делаю, — намекал Волынский. — Потихоньку. Не спеша. Хочешь правду знать, так знай: я будущее кую иной раз и через подлость. А как иначе? Там, наверху, на честности не проживешь. Пусть судят вкривь меня и вкось: Волынский худ, Волынский горд, Волынский жаден… Ты это все отбрось, Федор Иваныч.
Пустое все… Ведь я душою исстрадался! Верь мне…
Распрощались они сердечно.
— Еропкин вроде бы и прав, — сказал Соймонов. — Тебя, Артемий Петрович, скоблить надо… Один раз поскоблишь — мурло барское проступит. Второй раз потрешь — министр завиднеется. Ну а в третий раз поскребешь — вот и гражданин показался!
Поутру Волынского дворцовый скороход разбудил:
— Белено вам во дворец ехать поспешняе. Анна Иоанновна встретила его в затрапезе, а это знак был добрый — значит, уже своим человеком считала.
— Петрович, — сказала императрица, волосы черные под платок бабий пряча, — недобрые слухи от Кирилова доходят: прибыльщик мой кровью исхаркался. Вот и позвала тебя для совета: кого бы на место Кирилова, коли помрет он, в Оренбург назначить? Соймонова ты мне дельно в Орду подсказал… Может, адмирала-то и пошлем в степи?
Но теперь, когда Соймонов стал его конфидентом, Волынскому совсем не хотелось разлучаться с адмиралом. Федор Иванович нужен ему здесь, в столице, чтобы сообща делами ворочать. Посоветовал он Анне Иоанновне адмирала далеко не отсылать. Мало ли что случится! Хвать, а нужный человек уже под боком.
— Ну, коли не Соймонова, — рассудила императрица, — так я Никитича Татищева туда зашлю, благо немцы мои невзлюбили его. Пусть подальше от столицы трепыхается…
Волынский и Соймонов — до чего они разные… Пятнадцать долгих лет эти люди враждовали между собой и только теперь сошлись наикрепчайше, чтобы расстаться навсегдауже на эшафоте!
В истории русской их именам стоять рядом… В эту весну долго держались морозы в Петербурге.
Глава 15
А в Оренбуржье уже растеплело… Кирилов перед смертью жену с сыном из избы выслал, Рычков руку его в свою взял и заплакал.
— Не плачь, друг мой. Весна скоро… хорошо будет… А умирал он в черной меланхолии. Раньше мыслилась ему землица райская: сады в цвету белом, дети пригожие в чистых рубашках, жеребиный скок по холмам чудился в ржанье вольном, да чтобы бабы вечером шли с поля домой с граблями, сами веселые.
— Не удалась жизнь, — говорил Кирилов.
Все случилось иначе: скорбные виселицы на распутье шляхов, пальба пушечная, лязг драгунских подков и мужики без ноздрей, и бабы пугливые. Кирилов, на лавке лежа, содрогался телом:
— Не хотел ведь того, иного желал… Прости меня, боженька; может, и не надо бы мне сюда ехать?
В полном отчаянии он отошел к жизнь загробную. И рука его, к далекой Индии протянутая, упала в бессилии. Снег уже таял, когда его хоронили. Петя Рычков тащился под тяжестью гроба, и край гробовой доски больно врезался в плечо оренбургского бухгалтера.