Зрелые годы короля Генриха IV - Генрих Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Король только ранен, — а между тем изнутри кареты, по ее высоким подножкам на улицу стекает все больше крови.
Народ, это кровь твоего короля Генриха. А люди молчали, молчали. Карета закачалась, заскрипела, поехала быстрее; позади нее оставался темный след. На пути ее умолкали свидетели воли небес и мирских свершений. Пока что они лишь с ужасом и жалостью в душе воспринимали случившееся. Что будет дальше? Ничего не известно — если не считать одного-единичного происшествия.
Герцог д’Эпернон предоставил другим обезоруживать убийцу, резкие движения не для него. Возгласами он участвовал тоже, особенно настаивал, чтобы поостереглись прежде времени приканчивать убийц короля. Когда последнего уводили, д’Эпернон собрался заковылять следом. А ведь ватное сердце, вдруг вспомнилось ему, должно было сделать нашего приятеля невидимым, как полагается в таких случаях. Ватное сердце, подарок отцов иезуитов, со щепкой внутри, а может, и без щепки, все равно — невидимым, этого он вправе был требовать. Но теперь кончено. От короля мы избавились. Кончено. Тут он встретился лицом к лицу с одноруким офицером; он сразу же понял, что очутился во власти врага.
На вид враг был неумолим. Во время рокового события он потерял шляпу, волосы его стоят седой щетиной. Ноздри неестественно раздуты, рот сведен судорогой, из-под нависших бровей холодным пламенем горит взор. Своей единственной рукой отставной капитан срывает шляпу с генерал-полковника. Скосив глаза, д’Эпернон успел наскоро уяснить положение: от народа, сгрудившегося по краям улицы, хорошего ждать нечего. Тут плевок капитана щелкнул его по лицу, липкий комок, он пристал крепко.
Капитан, должно быть, курит трубку, слюна у него черная и вязкая, теперь она уже налипла у герцога д’Эпернона повсюду, на лбу, на веках, на щеках и губах. Единственный кулак капитана приставлен к подбородку мерзавца. Вот язык, которым с ним говорят, ни единого слова, но все понятно. Герцог д’Эпернон повинуется приказу, он плетется в направлении Луврского дворца, трудный путь, на земле темные следы. Их бы он предпочел обойти; кулак приказывает: шагай по ним! Эту кровь ты должен унести на подошвах ног.
От стены, из-под сводов выскакивали фигуры, каждая по собственному почину, и тоже потрясали стиснутыми кулаками. Д’Эпернон сперва пытался укрыть свое оплеванное лицо. Ему приказали, все так же безмолвно, выставить лицо на поругание. Под конец пути у него самого была одна мысль: выставить на поругание всего себя. Пусть двор признает его, пусть королева убежит от него. Король уже не дышит, однако он сулит своему предателю: ради этого он пробудится, ради того, чтобы поглядеть на него. Один, заклейменный безумием и предельным позором, другой, омраченный гневом, седовласый и суровый — так добрались они до караульни Лувра.
Солдаты выступили вперед, стукнули прикладами ружей оземь. Они хранили молчание, подобно толпам на улицах, и у каждого был взгляд как у однорукого капитана. Тот дошел до подножия парадной лестницы и отсюда продолжал следить глазами за герцогом д’Эперноном, как он поднимался, закинув голову и по-прежнему подставляя лицо к услугам всякого, кто хотел плюнуть в него. После этого уволенный, обремененный долгами офицер отправился на старый двор, в финансовое ведомство.
Он заявил, что король приказал составить распоряжение, которое собирался подписать, воротясь с прогулки. Писцы — до тех пор они только и знали, что слоняться и шушукаться, — теперь вдруг всем скопом засуетились. Предложили посетителю присесть. Послали рассыльного с бумагой. Заверили посетителя: еще минутка, и долг его будет погашен. Он этому не верил, а ждал, что его арестуют и заточат пожизненно в глубокое подземелье, куда попадают не за долги. Однако явился сам начальник ведомства. Отважный капитан заплатил сполна. Офицер, которого возлюбил наш король, свободен.
Seul Roi[*]
Генрих еще раз пришел в себя — вернее, тень былого сознания возвратилась к нему, когда его выносили из экипажа. Случилось это под лестницей, ведущей к покоям королевы. Его тотчас попытались оживить вином. Господин де Серизи, лейтенант его гвардейцев, поддерживал ему голову, причем король несколько раз подымал и опускал веки. Затем они остались сомкнутыми. Отдаленно и смутно, всякий раз как глаза его открывались, у него возникало воспоминание. Первое: «Арсенал, я собирался к Рони, меня не поняли».
Второе воспоминание, отдаленное и смутное: «Габриель, бесценная повелительница, твои уста вдыхают в меня твое дыхание. Не уходи». Третье воспоминание гласило бы: «Мы не умрем». Но только это уж не та мысль, что зародилась и сложилась у живого, дабы вселить в него мужество для настоящего и будущих времен. Другой, не этот, угасающий, подумал так. И все же, когда в третий раз поднялись веки, в мозгу, за большими глазами, которые сейчас закроются навсегда, последней мелькнула мысль: «Мы не умрем».
Тело отнесли в кабинет короля и положили на кровать. Комната вскоре оказалась переполненной; многим лишь бегло удавалось взглянуть на окровавленную рубаху, восковой лоб, грудь, всю в кровоподтеках, сомкнутые глаза, раскрывшийся рот. Людям сказали, что король жив, и, так как никто здесь иначе и помыслить не желал, это тело еще некоторое время оставалось королем. Подле трупа находился первый врач, который тогда звался Пти, и архиепископ Амбренский, чей величавый собор расположен в Альпах. Не священник, а врач отважился обратиться к мертвецу, чтобы он просил Иисуса, сына Давидова, смилостивиться над ним.
Под конец тишина переполненной комнаты стала нестерпима, кто-то прикрыл королю рот орденским крестом. Это было признание, что он уже не дышит. Движение прошло по сгрудившейся толпе, и она раздалась надвое. Когда Мария Медичи вбежала в комнату, зрелище останков было открыто ей.
— Король умер! Король умер! — закричала она без памяти. Канцлер, из числа законоведов сурового склада, призвал к порядку ее величество.
— Короли не умирают во Франции, — заявил он и показал ей дофина, которого привел с собой. — Король жив, мадам!
Она была разочарована и даже возмущена. Ее Кончини распахнул дверь к ней в спальню и крикнул:
— E ammazzato[*]. От него мы избавились.
Дофин тотчас же покинул кабинет. Он, правда, поцеловал покойнику руку, поклонился и перекрестился, но все это наспех. Он не плакал, потому что мать его плакала. Каждый здесь в комнате был ненавистен ему: все они причастны к убийству. То, что ему пришлось увидеть и во что поверить, об этом его тревога, которую он сам считал ребяческой и недостойной, давно уже предупреждала его. «Мой всемилостивейший отец, исполните одну мою просьбу, мой глубокочтимый отец, вы оставите меня одного. Мой великий отец, у вас слабый сын».
К полуночи тело было облачено в белый шелк. На следующий день факультет произвел вскрытие и изъял внутренние органы, дабы они могли быть препровождены в Сен-Дени. Сердце было обещано иезуитам. Однако обстоятельства и знамения показали, что, на благо себе и другим, отцам лучше повременить. Набальзамированный труп был выставлен для прощания, этого избежать не могли; какой бы безумец согласился навлечь на себя подозрение, что этот труп — его рук дело. Опочивальня соединяет кабинет короля с большой галереей. Доступ в нее беспрепятственный, при условии, что входишь в Луврский дворец с улицы, будучи сам улицей.
Воля короля Генриха властвует поныне. Народу открыт свободный вход и выход во все его высокоторжественные дни — когда он задает пир, или когда величие являет себя перед другом, недругом и иноземцем утверждает свой сан, или когда Генрих одержал победу, одолел преграду. Возможно, здесь налицо все три случая. Столица его, во всяком случае, занимает его дом и опочивальню, где он лежит, открытый всем взорам, на кровати, затянутой сборчатой парчой. Кровать поставлена между двух окон, которые достигают до полу, внизу течет река.
Тело было выставлено до десятого июня, три недели, срок достаточный, чтобы огромные народные толпы успели нахлынуть из провинций. Его столица и его королевство занимают его дом, как свой собственный. Вплоть до самых отдаленных зал расположились его присные. У его опустошенной оболочки стоят они на карауле, что не было им дозволено, что они упустили, пока он был с ними. Сущая правда, что в ту пору народ короля Генриха заполнил Луврский дворец: двор был вытеснен, королева скрылась в местах более удаленных, чем те, где пребывала раньше, злоумышляя на его жизнь. Его солдаты стали сразу таким же народом, как все, они никого не охраняли и не защищали, кроме него. Но его-то уже не стало.
Любой из многих тысяч мог вскочить на стол и призвать к восстанию. Мог высказать то, что чувствовали все: наш король Генрих и мы были одно. Он правил вместе с нами, а мы через него. Он хотел, чтобы мы были лучше и чтобы нам было лучше. Он был одной с нами крови, именно потому ее и пролили.