Том 8. Вечный муж. Подросток - Федор Михайлович Достоевский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий день, спрашивает Максим Иванович опять: „А что тот самый мальчик?“ А всю зиму молчал не спрашивал. И говорят ему: „Выздоровел, у матери, а та всё поденно уходит“. И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не вошел, а вызвал воротам, сам на дрожках сидит: „Вот что, говорит, честная вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как родного бы сына с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром приводи мальчика, не всё ему в бабки играть“. И, сказав, уехал, мать оставив как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: „Возрастет малый, сам попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы“. Ночь-то над ним поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, всё при себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: „За книгу! учись: я тебя человеком сделать хочу“. А мальчик хилый, с того самого разу, после побоев-то, кашлять стал. „У меня ль не житье! — дивится Максим Иванович, — у матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?“ А учитель и говорит: „Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не всё учиться; ему моцион необходим“, и вывел ему всё резоном. Максим Иванович подумал: „Это ты правду говоришь“. А был тот учитель Петр Степанович, царство ему небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу всё одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. „Мне бы не здесь быть, — сам говорил про себя, — мне в университете профессором только быть, а здесь я в грязь погружен и «самые одежды мои возгнушались мною»*“. Сел Максим Иванович и кричит мальчику: „Резвись!“ — а тот перед ним еле дышит. И до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести — так весь и затрепещется. А Максим-то Иванович всё пуще удивляется: „Ни он такой, ни он этакой; я его из грязи взял, в драдедам* одел; на нем полсапожки матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко мне не привержен? Чего как волчонок молчит?“ И хоть давно уж все перестали удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. „Жив не желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер“. И ведь даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот что. Без лозы запугал.
И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая — фарфор саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по набережной там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой — стал как вкопанный. А место это широкое, река быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь, храм божий златыми главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с дочкой полковница Ферзинг — полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет восьми, идет в беленьком платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках таку малую кошелочку деревенскую несет, а в кошелочке ежика. „Смотрите, говорит, маменька, как мальчик смотрит на моего ежика“. — „Нет, — говорит полковница, — а он испугался чего-то. — Чего вы так испугались, хорошенький мальчик?“ (Так всё это потом и рассказывали). „И какой, говорит, это хорошенький мальчик, и как хорошо одет; чей вы, говорит, мальчик?“ А он никогда еще ежика не видывал, подступил, и смотрит, и уже забыл — детский возраст! „Что это, говорит, у вас такое?“ — „А это, — говорит барышня, — у нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили: он в лесу нашел“. — „Как же это, говорит, такой ежик?“ — и уж смеется, и стал он его тыкать пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика: „Мы, говорит, его домой несем и хотим приучать“. — „Ах, говорит, подарите мне вашего ежика!“ И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как вдруг Максим-то Иванович над ним сверху: „А! Вот ты где! Держи его!“ (До того озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним). Мальчик, как вспомнил про всё, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку, посмотрел в небеса (видели, видели!) — да бух в воду! Ну, закричали, бросились с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как вытащили, уж и захлебнулся, — мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел воды, да и много ль такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех местах, чтобы такой малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И что может сия малая душка на том свете господу богу сказать!
Над тем самым, с тех пор, Максим Иванович и задумался. И переменился человек, что узнать нельзя. Больно уж тогда опечалился. Стал было пить, много пил,