Том 6. Публицистика. Воспоминания - Иван Бунин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За всем тем на критику серьезную жаловаться я и тогда не мог.
Москва, 10.IV.15
Из записей*
Рассказ моего гувернера о Гоголе:
— Я его однажды видел. Это было в одном московском литературном доме. Когда мне его показали, я был так поражен, точно увидел что-то сверхъестественное. Подумать только: Гоголь! Я смотрел на него с неописуемой жадностью, но запомнил только то, что он стоял в толпе, тесно окружавшей его, что голова у него была как-то театрально закинута назад и что панталоны на нем были необыкновенно широки, а фрак очень узок. Он что-то говорил, и все его почтительно и внимательно слушали. Я же слышал только одну его фразу — очень закругленное изречение о законах фантастического в искусстве. Точно этой фразы не помню. Но смысл ее был таков, что, мол, можно писать о яблоне с золотыми яблоками, но не о грушах на вербе.
* * *Помню жуткие, необыкновенные чувства, которые испытал однажды (в молодости), стоя в церкви Страстного монастыря возле сына Пушкина, не сводя глаз с его небольшой и очень сухой, легкой старческой фигуры в нарядной гусарской генеральской форме, с его белой курчавой головы, резко-белых, чрезвычайно худых рук с костлявыми, тонкими пальцами и длинными, острыми ногтями.
* * *Чьи-то замечательные слова:
— В литературе существует тот же обычай, что у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков. То же и в языке. Поглощается один другим. Многое уже исчезло на моей памяти.
Мой отец обычно говорил прекрасным русским языком, простым и правильным. Но иногда вдруг начинал говорить в таком роде:
— Я не червонец, чтобы быть любезну всем.
— Я в тот вечер был монтирован, играл отчаянно.
— Мы с ним встретились на охоте. Он сам рекомендовал себя в мое знакомство.
В этом же роде пели наши бывшие дворовые:
— Вздыхаешь о другой: должна ли я то зреть? Досады таковой должна ли я стерпеть?
— Я часто наслаждаюсь
Любовных слов твоих…
— Уж сколько дён все мышлю о тебе…
— Любовь сердцам угодна,
Страсть нежная природна,
Нельзя спастись любви…
Старые дворовые употребляли много церковнославянских слов. Они говорили:
— Ливан (ладан), Краниево Место (Голгофа), дщица (малая дощечка), орлий (орлиный), седатый (седой), пядница (маленькая иконка, в пядь), кампан (колокол), село (в смысле: поле)…
Они употребляли вообще много странных и старинных слов: не надобе (так писалось еще в Русской Правде: «не надобе делать того»), Египет-град, младшие (меньшие) колокола, стоячие образа (писанные во весь рост), оплечные образа, многоградный край; средидневный вар (зной), водовод (водопровод), паучина (паутина), безлетно (вечно), дивий (дикий, лесной), лжа (ложь), присельник пришлец, иноземец)…
Было это и в крестьянском языке. Мужика-лентяя и нищего называли:
— Пустой малый! Изгой, неудельный!
Изгоем же, как известно, назывался безместный удельный князь.
А не то кто-нибудь, бывало, говорит:
— Хочу в Кыев сходить, богу помолиться…
И невольно вспоминаешь: «Бяше возле града Кыева лес и бор велик…»
— Ведь что ж, она мне не чужая, а жена водимая…
Или (когда нанимались в работники):
— Ну, когда такое дело, давайте, барин, рядиться…
Опять как в Удельной Руси:
«Зачали рядиться, кому пригоже на большом княжении быти…»
Потом — рядиться в смысле наряжаться:
— Тебе теперь нечего рядиться, ты вдова божья, носить тебе надо одни смирные (темные) цвета…
И еще вспоминаю:
— К нам так-то однова странный (странствующий) старичок приходил. Смотреть любо! В ручке костылик, за плечиком — дерюжное влагалище (сума, кошель)…
А какая нелепая и чудесная образность была в языке деревни!
Идет босая девка — подтянуто-стройно, виляя только кострецами: на правом плече тяжелое коромысло, по концам которого лежит мокрое белье.
— Куда-й-то ты?
— На речку, белье полоскать.
— Да ведь нынче праздник, грех работать.
— Конечно, грех, кабы я дома была. А то какой же грех, когда я тут у родных гощу?
— Тебя, говорят, просватали. Что ж, хорош твой жених?
— Какой там черт хорош! Рот толстый, в нос гудит…
* * *То, что я стал писателем, вышло как-то само собой, определилось так рано и незаметно, как это бывает только у тех, кому что-нибудь «на роду написано». «Человек делается тем, о чем он думает». Но все-таки: почему один думает об одном, а другой о другом? От некоторых писателей я не раз слышал, что они стали писателями случайно. Не думаю, что это совсем так, но все-таки могу представить себе их и не писателями, а вот самого себя не представляю. Были во мне с детства большие склонности к музыке, к живописи, к ваянию. Мой гувернер играл на скрипке, рисовал акварелью — и я и до сих пор помню то особенное волнение, с которым я брал в руки его скрипку или пачкал бумагу красками. В Ельце, гимназистом, я одно время жил у ваятеля всего того, что требуется для кладбищенских памятников, — и целую зиму, каждую свободную минуту мял глину, лепил из нее то лик Христа, то череп Адама и достиг таких успехов, что хозяин иногда пользовался моими черепами, и они попадали на чугунные кресты в изножья распятий, где, верно, и теперь еще пребывают, — где-то там, на монастырском кладбище в Ельце! Почему же все-таки не стал я ни музыкантом, ни ваятелем, ни живописцем?
Кстати: в старину из нашего рода вышло два знаменитых гравера.
* * *Из писателей-«народников» во времена моей ранней молодости еще были живы Николай Успенский, Глеб Успенский, Златовратский, Засодимский, Наумов, Нефедов. Все они еще пользовались большой известностью и очень читались, — особенно Глеб Успенский и Златовратский; питались и некоторые из более ранних, уже умерших — Омулевский, Левитов… Большого различия между ними их почитатели не делали. А меж тем различие было огромное: Левитов и оба Успенских были столь талантливы, что можно и теперь перечитывать их. Прочие «народники» были бездарны и забыты вполне справедливо.
Некоторые из рассказов Левитова поразили меня в ту пору, — особенно «Горбун», — поразили тем более, что связывались с его несчастным образом. Теперь о Левитове никто не знает, не помнит, а он был когда-то в первых рядах русской литературы и был не случайно, а с полным основанием, хотя талант его не развился даже и в десятой доле должной меры, душа с детства была надломлена всяческим убожеством той среды, в которой он родился и рос, — он был сын сельского дьячка, — потом бродяжничеством, пьянством. Участь его была участью многих его современников из числа писателей — «разночинцев»: в ранней молодости пешком ушел из своей Тамбовской губернии в Петербург, чтобы учиться и писать, «жить в центре умственных интересов», а в Петербурге жил только жизнью нищей и пьяной богемы, писал наспех, как попало, впал в пьянство уже беспробудное, в бродяжничество и босячество постоянное, полное душевного ожесточения, едкой сердечной горечи, и погиб в конце концов от белой горячки. Как многих, подобных ему, не раз пытались добрые люди спасти его, устроить — и, конечно, напрасно. Я знал одного из этих людей, и он мне рассказывал:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});