Изгнание - Лион Фейхтвангер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не выпить ли, чтобы согреться? Но тепло от алкоголя — обманчивое тепло. Он пристрастился к вину — подозрительный признак. Лет через пять у него будет лицо старого пропойцы. Он ясно видит перед собой это лицо. Он и так уж похож на старую бабу. Нет, он не будет пить.
Его знобило все сильнее. Он позвонил Арсену и велел закутать себе ноги.
«Мне холодно в моем одиноком величии». Это из какой-то пьесы. Бесконечно давно видел он эту пьесу: помнится, красочная, романтическая вещь, нечто вроде инсценированной сказки о короле в подштанниках. Какой-то обманщик надел однажды на короля несуществующее великолепное одеяние и сказал, что оно заколдовано и что видеть его могут только люди с чистым преданным сердцем. И значит, его видят все, даже те, кто его не может видеть. Король торжественно шествует в подштанниках, и сам он и весь народ восхищаются его чудесным платьем. Визенер забыл подробности пьесы, запомнилась ему только заключительная сцена. Разражается страшная гроза, народ разбегается, король в подштанниках одиноко стоит среди грохочущей бури, под проливным дождем. «Мне холодно в моем одиноком величии», говорит он. Визенер вспомнил даже имя автора пьесы. Это был еврейский драматург, за пьесу его представили к Шиллеровской премии, но он не получил ее. Вильгельм Второй наложил нетто; кайзеру Вильгельму пришлась не по нраву история о короле в подштанниках.
И теперь в Германии тоже вряд ли поставили бы такую пьесу, даже если бы написал ее не еврей.
«Долго ли еще будут верить в наше волшебное платье?» — подумал Визенер и почувствовал легкий укол в сердце, когда до сознания дошло, что именно так ему и подумалось: «наше» платье.
Он и впрямь чувствовал себя нехорошо, по телу разлилась какая-то слабость, ему было жарко и холодно в одно и то же время. Уже не грипп ли начинается?
Нет, холодно ему не только оттого, что в комнате холодно. Зло, неприязненно взглянул он на оголенную стену.
Да что же это с ним? Если уж кому следует благодарить судьбу, так прежде всего ему. Если уж кого причислять к сильным мира сего, мира 1935 года, так прежде всего его. Среди писателей третьей империи он наиболее независимый; он, безусловно, может себе позволить больше отклонений, чем любой писатель, который пишет и которого читают в нынешней Германии. Свобода. Визенер пожал плечами. Относительное понятие, вот уж действительно «буржуазный предрассудок». Он пользуется большей свободой, чем большинство обитателей земного шара. Зависит он, в сущности, только от своей потребности в комфорте. Да, комфорт он любит, без комфорта ему жизнь не в жизнь. Когда он вспоминает фронт, вши даже в воспоминании кажутся ему мучительнее, чем страх смерти. Но, пожалуй, ему нечего бояться, что он лишится комфорта, пока вообще комфорт существует на свете. Значит, зависит он только от самого себя. Свобода. Разве он не свободнее, чем, допустим, эмигранты, которые так носятся со своей свободой? А ведь у них нет даже полноценных паспортов, нет возможности передвигаться с места на место; они живут под надзором, словно каторжники на галерах. Он же волен ехать куда пожелает, писать и думать что хочет. Некоторую осторожность ему, разумеется, соблюдать надо, а кому не надо? Разве господа Гейльбрун и Траутвейн могут писать все, что хотят? Пусть бы они попробовали хоть раз покритиковать политику Франции. Приютившая их страна живо шлепнула бы их по губам. А если бы они написали что-либо неугодное Австрии или Швейцарии, им запретили бы въезд в эти страны. Зачем же, собственно, эти господа покинули Германию? Свобода. Расплывчатое понятие. Свободным был тот классический бульварный журналист, который свои вымогательские письма, обращенные к влиятельным лицам его времени, подписывал: «Пьетро Аретино, божьей милостью свободный человек».
Не следовало ему оставаться сегодня вечером дома. Его «дом» портит ему настроение. Дома его успех, как бы он себя ни убеждал в нем, как две капли воды походит на поражение.
Визенер снимает с полки книгу, старается отвлечься. Это жизнеописание Жанны д'Арк, которое он недавно, когда писал свою статью, не раз перелистывал. Сначала он читает равнодушно, потом ему попадается глава, которая все сильнее и сильнее захватывает его. Речь в ней идет о Лже-Жанне, появившейся после смерти Орлеанской Девы. Удивительная история, она и в самом деле кажется неправдоподобной, но она вся подтверждена документами, до мельчайших подробностей.
Вскоре после сожжения Жанны д'Арк в городе Метце появилась девушка, называвшая себя Клод; она побывала у виднейших лиц города и объявила себя Орлеанской Девой. С тех пор прошло пятьсот лет; это было в мае 1436 года. Девушка сказала, что ей удалось бежать от англичан, а те, опасаясь паники, скрыли от народа ее бегство и вместо нее сожгли детоубийцу. Лже-Жанна мастерски владеет языком Орлеанской Девы, характерной для нее странной смесью библейских и местных лотарингских оборотов. Оба брата подлинной Жанны, Пьер и Жан дю Ли, свидетельствуют, что новоявленная Жанна действительно их сестра. Некто Николас Лов, камергер Карла VII, протоколирует, что подлинность Жанны доказывает маленький красный рубец за ухом, примета, о которой знают лишь немногие. Вскоре Жанну признают Лотарингия, Бургундия, вся Франция. Герцогиня Елизавета Люксембургская устраивает ей великолепный прием, Ульрих Вюртембергский объявляет себя ее покровителем{126}, а барон Робер дез Армуаз, богатый лотарингский аристократ, женится на ней. Она торжественно въезжает в Орлеан и Бурж, ее признает родная мать подлинной Жанны, Изабелла Ромэ, Жиль де Рэ{127} называет себя ее рыцарем и передает под ее команду свое войско. Два года длится благоденствие.
Два года. Тяжкая задача — два года подряд играть роль простодушной верующей пророчицы. Никто так, как он, Эрих Визенер, не поймет, до чего это тяжко. Он проникается к Лже-Жанне братской симпатией. Два года. Он читает, он вбирает в себя прочитанное с чувством горькой удовлетворенности.
Быть может, вторая Жанна слышала голоса, так же как первая. Не подлежит сомнению, что первая безоговорочно верила в эти голоса. Они ведь ее не обманули. Правда, в конце концов ее сожгли.
Голоса. О них много писали и много философствовали. Все эпохи знали такие голоса, только каждый раз их называли по-иному. Сократ, например, называл свой голос «даймонион», это был добрый, предостерегающий голос. Ему тоже пришлось в конце концов выпить яд из-за своего даймониона. А я слышу голоса? Думается, да. И фюрер слышит голоса. Он говорит это, он верит в это, быть может, и я верю в это. Иной раз голоса и правы. Играющие в рулетку тоже в большинстве случаев слышат голоса, голоса подсказывают им, поставить на красное или на черное. Случается, что кто-нибудь из игроков, прислушивающихся к голосам, и выигрывает. Иногда два раза подряд. Три раза. Но в конце концов выигрывает все же банкомет.
Два года длилось благоденствие Лже-Жанны. Фюреру внутренний голос пророчит, что наше благоденствие продлится тысячу лет. Но в конце концов выиграет банкомет. В начале царствования «тысячелетнего рейха» Медведь сказал: «Социалисты продержались десять лет, интересно знать, сколько вытянем мы». Знаменитые семь тучных лет.
Но в конце концов, за нами стоит международный монополистический капитал. Он посадил нас в седло и не даст нам так скоро свалиться в грязь. Быть может, капиталисты уже жалеют, что призвали нас к власти, и долго терпеть нашу безмерную наглость мир не будет. По сути дела, просто невероятно, что человеку, вроде меня, позволяют здесь, в Париже, играть такую значительную роль. В правящих кругах ведь знают, насколько внутренне слабо и непрочно то, что стоит за мной. Не понимаю, как они терпят.
Но пока мы живем. Пока мы говорим всякому, кто хочет и кто не хочет слышать, говорим, что мы на редкость жизнеспособны, мы говорим это и пишем, мы бахвалимся и кричим об этом в эфир. И скоро у нас будет самая мощная армия в мире и самый многочисленный воздушный флот. И вообще, мы парни хоть куда. Все это прекрасно, фантастично и невероятно гнило. Чудо, что наше белыми нитками шитое великолепие до сих пор держится, держится уже дольше, чем великолепие Лже-Жанны, и вечером я спрашиваю себя, продержится ли оно до утра, а утром — продержится ли до вечера.
Мальчиками мы любили пускать мыльные пузыри. Пузыри с каждым разом раздувались все больше, становились все радужнее, и еще больше, и еще радужнее. А напоследок было самое интересное: с замиранием сердца ждали мы, когда лопнут последние, самые большие и радужные пузыри.
Но еще чудеснее этой игры были лодки-качели. Взлетаешь все выше, выше. Сначала под животом так сладостно щекочет, потом щекотка ползет вверх по животу. Пять лет назад мы с Леа ездили в Бельгию; в Генте на ярмарке мы катались на лодках-качелях. В последний раз сел я тогда в лодки-качели. Это было совсем не то ощущение, что когда-то. Меня слегка тошнило, и пришлось сделать большое усилие над собой, чтобы Леа ничего не заметила. Но когда я вспоминаю о качелях моей юности, у меня еще и теперь сильнее бьется сердце. Как ждали мы — вот сейчас взлетим еще выше и еще, и, если взлетим еще только чуточку выше, нас выбросит вон, в пустоту, в пространство.