Жизнь Николая Лескова - Андрей Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда со смелостью отчаяния я встречно бросал отцу:
— Вы, вероятно, встретили где-нибудь Георгиевского или Авсеенко, а я должен за это расплачиваться!
— Это еще что за вздор? Ты и без них хорош! И вообще, скажи мне на милость, к чему ты собственно гнешь и чего ты хочешь?
— Отдайте меня пансионером.
— Ааа… Вот оно что… Тебя, значит, не как нас, бывало, тянет не в отчий дом, а из него!?
— Да разве у вас был такой отчий дом?..
— Так, так!.. — круто сменяя только что бушевавшее раздражение на тихую сокрушенность, перебивал меня отец. — Ну, что же?! Остается покориться своей горькой доле и безнадежно сказать: “Здравствуй, одинокая старость, догорай, бесполезная жизнь!” Спасибо, сын, и на этом, — заключительно ронял он, уходя в кабинет с низко опущенной головой, со слезой в углах глаз и в упавшем голосе.
Обоюдное терзательство обрывалось. Дорогой ценой покупалась ни на какой срок не обеспеченная передышка.
В отрочестве я не подозревал, что о моем отце существует и растет целая критическая литература. Десятки лет спустя, колеблясь — писать или не писать его биографию, я обязал себя предварительно ознакомиться со всем, чем можно, из этой литературы, как и со всеми, частично уже даже и опубликованными, письмами Лескова и о Лескове. Тут мне пришлось у ряда исследователей и мемуаристов прочитать о “запальчивости” Лескова, об его “пристрастности”, “карамазовщине”, “истерии”, “достоевщине”, об огромном, но “больном таланте”, о “большой, но вместе с тем и больной душе” и о многом другом.
И ломал я голову: откуда, от кого могло все это прийти, с кого могло быть перенято? Суровостью и жестокостью обильны были Дмитрий Лесков и Марья Алферьева. Но карамазовщины и истерии там не было, как и ни у кого в роду.
1883 год внес в склад нашей жизни нечто, сперва принятое как незначительное, а затем оказавшееся многопоследственным.
На исходе ноября на кухне появилась дремучая “чухонка”, а с нею и девочка в заношенном розовеньком ситчике. Переночевав, “чухонка” уехала, а не говорившая ни слова по-русски девочка осталась и, дичась всех, стала бегать за нашей горничной Кетти, когда та “служила у стола”, и вообще появлялась в “комнатах”, цепко держась за ее юбку. Это была дочь Кетти Варя, родившаяся 4 декабря 1879 года и сданная ею тогда в Воспитательный дом. Оттуда девочка была передана “на воспитание” в подпетербургскую финскую деревню Кейдала.
По уверению Кетти, с наступлением ребенку полных четырех лет мать теряла на него все права. В глубине квартиры, за передней и коридором, около кухни была просторная “людская”. В ней было разрешено поместить дочь Кетти.
Постепенно девочка стала обвыкать. Раз-другой во время обеда ее посадили за стол, дали “сладкое”. Это ускорило сближение. Через несколько месяцев она уже часто обедала за столом, за которым служила ее мать, сидела на низеньком диване в кабинете, в который мать ее могла входить, только постучав, по звонку или по очень неотложному делу.
Одиссея Катерины Кукк проста: в чем-то провинившись, она была изгнана отцом, домовладетельным обывателем тихого и строгого в нравах Пернова. Пришлось “идти в люди”. Горничной у начальника крепостной артиллерии в Ковпо генерала Шпицберга она беременеет от его денщика; Петербург, роды, сдача ребенка в Воспитательный дом, две-три перемены “мест”, с весны 1882 года “по объявлению” — служба у нас.
“Человек мыслит словами и образами”, — говорил Лесков.
Но и образы и слова подсказываются человеку впечатлением или воображением, к сожалению, не всегда безошибочными.
Варе присваивается наименование “сиротки”. Создается культ сиротоприимства, не во всем бесспорного и выдержанного, но предлагаемого к признанию и подражанию, с обычными “аффектацией и пересолом”. Темперамент исключает переживание чего-либо в тиши и интимности. Повторяется практиковавшийся так недавно прием с “Дездемоной”, — так одно время настойчиво нарицалась домоправительница Паша, на основании довольно сомнительного, правду сказать, ее сходства с одним из изображений в лейпцигском кипсеке шекспировских женщин, изданном Брокгаузом в 1857 году. На этот раз, вместо лежащего на круглом столе шекспировского кипсека, из нижних левых ящиков письменного стола изымается и плавно поднимается концами пальцев историческое “кейдаловское” розовенькое Варино платьице [954].
Как и с демонстрированием “Дездемоны”, это выполняется при ком угодно и, как и тогда, разносится повсюду, особенно быстро и липко в литературных кругах Петербурга, а затем идет и за его пределы.
Велички, Захары Макшеевы и “совоспитанные им” угодливо улыбаются, другие теряются, третьи недоуменно каменеют. Это не прощается. На этом гибли расположение, давние отношения. Так погубили себя А. Н. Толиверова, переехавшая в следующем году в Петербург сестра Ольга Семеновна, а постепенно едва ли не все когда-то во что-то ценившиеся присные.
Известился о петербургской новинке и Киев. Тут уж пошла писать вся кровная губерния. Сиротоприимство принимается здесь как новая “причуда”, очередная “фантазия”. Оно признается во всем неясным, беспочвенным, не вызывающим веры. Сочувствовать здесь нечему. Взрыв на юге дает хорошую детонацию на севере. Впрочем, взаимопонимание давно утеряно обеими сторонами.
Жизнь девочке у “дяди”, как по указанию Лескова она называла его, выдалась путаная. Всего больше она в доме являлась чем-то вроде “казачка” былых помещичьих времен, подавая то разрезной нож, то книгу, то туфли, то спички или капли и т. д. Угла у нее не было. Большею частью болталась она на кухне. С удалением осенью 1885 года ее матери девочке стало еще труднее и очень одиноко. С годами Лескову начало казаться, что все это идет по “сютаевской” догме. Это располагало к проповеди. В газетах пошли статейки, будившие сострадание к безродным, покинутым, несчастным детям [955]. Далее такие же мотивы или картинки притачиваются иногда в тон [956], иногда и совсем не в тон рассказа [957] и без соблюдения жизненной достоверности [958].
Любопытно, что после личного свидания с Сютаевым, в мае 1888 года в Петербурге, Лесков писал П. И. Бирюкову: “Сютаев у меня был и мне вполне не понравился. Он ко Льву Н[иколаеви]чу идет так же, как Стр[ахов], Обол[енский] и художественный Александров. Это какое-то “ума помрачение”. Он духа раскольничьего и такого же склада ума” [959].
В лесковском некрологе о Сютаеве говорилось, что покойный “имел ум светлый и способный для соображений, требующих немалой тонкости, и наделен был сердцем нежным и сострадательным. Особенно он жалел сирот и “подбирал” их сам, и других любил склонять к этому”. Дальше охотно вспоминается, как этот “черносошный”, но грамотный “мужик” распространял любовь “не на своих детей, а на чужих — на сирот… — “Свои это что! — говорил он… — Своих-то любить велико ли дело!.. Своего теленка и корова оближет… Нет, надо, милый, чтобы чужих сирот взять… надо, чтобы бесприютных сирот не было!” И он кое-кого научил этому счастью…” [960]
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});