Маленькая жизнь - Ханья Янагихара
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мистер Ирвин всегда казался им невероятно внушительным. Высокий рост, крупные черты лица, сдержанные манеры — он как будто сошел с фотографии работы Эдварда Кертиса, и они так и называли его: Вождь. «А что на это скажет Вождь, а, Мэл?» — спросил Джей-Би, когда Малкольм объявил им, что уходит из «Ратстара», и они все пытались его вразумить. Или (снова Джей-Би): «Мэл, спроси у Вождя, можно мне остановиться в их квартире в следующем месяце, когда я проездом буду в Париже?»
Но мистер Ирвин больше не был Вождем, он сохранил прямую осанку и безупречную логику, но ему исполнилось уже восемьдесят девять лет, и его некогда темные глаза обрели тот невнятный серый цвет, какой бывает только у стариков и младенцев, цвет моря, из которого все приходят, цвет моря, в которое все возвращаются.
— Я любил его, — сказал мистер Ирвин. — Ты это знаешь, правда? Ты знаешь, что я его любил.
— Да, — сказал он.
Он всегда говорил Малкольму: «Конечно же твой отец любит тебя, Мэл. Конечно любит. Родители любят своих детей». И однажды, когда Малкольм был очень расстроен (уже трудно вспомнить, из-за чего), он огрызнулся: «Тебе-то откуда знать, Джуд», — после чего воцарилось молчание, а потом Малкольм в ужасе стал просить прощения. «Прости, Джуд, — говорил он. — Прости». А ему нечего было ответить, ведь Малкольм был прав, ему неоткуда было об этом знать. Все, что он знал, он знал из книг, а книги лгут, они все приукрашивают. Это было худшее, что он слышал от Малкольма, и хотя он больше никогда об этом не упоминал, Малкольм однажды напомнил ему об этом эпизоде, вскоре после усыновления.
— Я никогда не забуду, что сказал тебе тогда.
— Мэл, забудь об этом, — сказал он, сразу поняв, о чем тот говорит. — Ты был расстроен. Это было сто лет назад.
— Но это было неправильно, — сказал Малкольм, — я был не прав. Во всем.
И, сидя теперь рядом с мистером Ирвином, он думал: как жаль, что Малкольм этого не слышит. Это должен был быть его разговор с отцом.
И вот теперь он навещает Ирвинов после Люсьена, и эти визиты чем-то похожи. Оба старика уплывают в прошлое, они оба погружаются в воспоминания, которые он не может с ними разделить, в мир, которого он не знает. И хотя эти визиты вгоняют его в тоску, он чувствует, что должен ходить: они оба уделяли ему время и разговаривали с ним тогда, когда ему это было очень нужно, но он не знал, как об этом попросить. Когда ему было двадцать пять, когда он только приехал в Нью-Йорк и жил у Ирвинов, мистер Ирвин говорил с ним о рынке, о юриспруденции, он давал ему советы: не о том, как жить вообще, а как жить, будучи диковинным чужаком в мире, который не слишком-то терпит чужаков. «Люди будут думать о тебе иначе из-за того, как ты ходишь, — сказал ему однажды мистер Ирвин, и он опустил глаза. — Нет, ты не смотри в пол, Джуд. Тебе нечего стыдиться. Ты уже сейчас яркая личность, и будешь яркой личностью, и будешь за это вознагражден. Но если ты станешь вести себя так, будто сам не знаешь, как тут оказался, будто извиняешься за сам факт своего существования, то и другие будут обращаться с тобой соответственно. — Мистер Ирвин глубоко вздохнул. — Поверь мне». Будь надменным, не старайся никому угодить, говорил мистер Ирвин. Не пытайся быть мягче, не пытайся облегчить жизнь коллегам. Гарольд научил его думать так, как думает юрист, мистер Ирвин научил его держаться так, как держатся юристы. А Люсьен увидел в нем оба эти умения и сумел их оценить.
Нынешним вечером он недолго пробыл у Ирвинов, потому что мистер Ирвин устал, а выходя, встретил Флору — Фантастическую Флору, которой Малкольм так гордился и так завидовал, — и они поговорили несколько минут в дверях. Уже начало октября, но все еще тепло, утра кажутся летними, а вечера темные и ветреные, и когда он идет по Парк-авеню к машине, он вспоминает, как приходил сюда по субботам двадцать лет назад, да нет, больше. Тогда по дороге домой он заходил иногда в модную дорогую булочную на Мэдисон-авеню, которая ему страшно нравилась, и покупал там буханку хлеба с грецкими орехами — одна буханка стоила столько, сколько он тогда тратил на ужин, — и они с Виллемом съедали ее с маслом и с солью. Булочная все там же, и он идет к западу от Парк-авеню, чтобы купить точно такую же буханку, цена которой, кажется, осталась неизменной, во всяком случае, так ему помнится, хотя все остальное с тех пор очень подорожало. До того как начал совершать утренние визиты к Люсьену и к Ирвинам, он очень редко бывал в этом районе в дневное время — Энди принимал его по вечерам, — и теперь он медлит, смотрит на очаровательных детей, бегающих по широким чистым дорожкам, на их очаровательных матерей, идущих следом, на липы, листья которых неохотно обретают бледно-желтый цвет. Он проходит Семьдесят пятую улицу, где когда-то давал уроки Феликсу, а Феликсу, подумать только, теперь тридцать три, и он уже не поет в панковской группе, а, что еще более странно, управляет хедж-фондом, как когда-то его отец.
Дома он режет хлеб и сыр, приносит тарелку к столу и смотрит на нее. Он очень старается по-настоящему поесть, возобновить житейские привычки и действия. Но есть ему трудно. Аппетит исчез, на вкус все кажется картонным, как пюре, разведенное из порошка, которое им давали в приюте. Однако он пытается. Немного лучше выходит, когда надо работать на публику, поэтому каждую пятницу он ужинает с Энди, а каждую субботу с Джей-Би. А вечером в воскресенье он теперь приходит к Ричарду, и они вместе готовят какую-нибудь вегетарианскую еду из какой-нибудь капусты, а потом к столу выходит Индия.
Еще он снова стал читать газеты и сейчас отодвигает в сторону хлеб и сыр и осторожно открывает раздел культуры, как будто газета может его укусить. В позапрошлое воскресенье он открыл газету без всякой осторожности, и тут же в глаза ему бросилась статья о фильме, в котором Виллем должен был начать сниматься в прошлом сентябре. В статье рассказывалось, как пришлось проводить новый кастинг, как фильм сразу же получил поддержку критиков, а главного героя переименовали в честь Виллема, и он закрыл газету, лег в кровать, положил подушку на голову и лежал так, пока не пришел в себя. Он знает, что еще года два он все время будет натыкаться на статьи, постеры, рекламные ролики, афиши, так или иначе связанные с фильмами, в которых Виллем снимался в свой последний год. Но сегодня в газете нет ничего, кроме рекламы «Танцовщика и сцены» во всю страницу, и он долго-долго всматривается в лицо Виллема, изображенное почти в натуральную величину, прикрыв ему глаза рукой, а потом убрав руку. Если бы это происходило в кино, думает он, Виллем бы заговорил с ним. В кино он бы поднял голову, и Виллем стоял бы здесь, рядом.
Иногда он думает: мне становится лучше. Иногда он просыпается полный сил и энергии. Сегодня, думает он. Сегодня будет первый день, когда станет легче. Сегодня я буду меньше скучать по Виллему. А потом что-то случается, что-то простое, например, он входит в гардеробную и видит томящиеся в ожидании одинокие вешалки с рубашками Виллема, которые больше никто не будет носить, и вся его решимость, все его надежды исчезают, и он снова погружается в отчаяние. Иногда он думает: я смогу. Но все чаще и чаще теперь понимает: нет, не смогу. Он пообещал себе каждый день находить причину для жизни. Иногда это мелкие причины: еда, которая ему нравится, симфонии, которые ему нравятся, картины, которые ему нравятся, здания, которые ему нравятся, оперы и книги, места, которые он хочет увидеть, в первый раз или еще раз. Еще есть причины-обязательства: потому что так надо. Потому что он может. Потому что Виллем бы этого хотел. И есть серьезные причины: ради Ричарда. Ради Джей-Би. Ради Джулии. И особенно ради Гарольда.
Меньше чем через год после того, как он пытался покончить с собой, они с Гарольдом пошли на прогулку. Это было в Труро, на День труда. Он помнит, что в тот день ему было трудно идти; помнит, как осторожно ступал по песку в дюнах, помнит, как Гарольд старался не прикасаться к нему, не помогать.
Наконец они сели отдохнуть; они смотрели на океан и разговаривали: о деле, которое он вел в тот момент, о Лоренсе, который вот-вот должен был выйти на пенсию, о новой книге Гарольда. И вдруг Гарольд сказал:
— Джуд, обещай мне, что ты больше не будешь. — И суровость, прозвучавшая в его голосе, — Гарольд редко был суров — заставила его поднять глаза.
— Гарольд… — начал он.
— Я стараюсь ни о чем тебя не просить, — сказал Гарольд, — я не хочу, чтобы ты думал, будто что-то мне должен, это не так. — Гарольд повернулся к нему, и выражение его лица тоже было суровым. — Но об этом я прошу тебя. Ты должен мне обещать.
Он колебался.
— Обещаю, — сказал он наконец, и Гарольд кивнул.
— Спасибо, — сказал он.
Они больше это не обсуждали, и хотя он знал, что в этом мало логики, но ему не хотелось нарушать обещание, данное Гарольду. Иногда ему казалось, что это обещание — этот договор в устной форме — только и отделяло его от новой попытки, хотя в то же время он знал, что теперь это была бы уже не попытка: на сей раз он бы все довел до конца. Он знал, как это сделать, знал, что все получится. Со дня смерти Виллема он думал об этом почти ежедневно. Он знал, как рассчитать время, как его должны найти. Два месяца назад, в очень плохую неделю, он переписал свое завещание, так что теперь оно звучит как последняя воля человека, которому есть за что просить прощения, как будто своими распоряжениями он старался загладить вину. И хотя он не собирается приводить это завещание в действие — как он себе напоминает, — он его и не меняет.