Рассказы - Юлия Шмуклер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении. Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре, железная дорога в углу - все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама, постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате - и не веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих - "Жизнь гнома Лешеньки" или "Пороховой взрыв на складе" - и порох, действительно, взрывался, и они с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями, изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове, внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с пением и плясками - отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем.
Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом - долги за кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и не тревожил покой - в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было, как и положено трудящемуся человеку.
Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню, кормила, освещая при этом события дня - тут уж зато он сидел и ел, как шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до которых в аду не додумались, а зря - грешники от них гораздо живее корчатся.
Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей - двести тысяч по старому - которые висели на папе как на материально ответственном по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог подвергнуться суду и пойти по этапу - хотя начальство знало, относилось благосклонно и обещало списать при первом удобном случае.
Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец, и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя, конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить - что и происходило.
Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто же все-таки в командировки поедет - и хоть на прощанье, напоследок, заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике, где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали.
И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают, папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец, испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного, в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными пятнами на спинах.
И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке, приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..."
Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион, хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве - папа только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот, бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить здоровой жизнью в Израиле.
И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем конкретно - потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного шара - и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще чертыхнулся мысленно, когда увидел - и только после того, как они очутились в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он - на нижней полке, она на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это, опасно.
И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему, шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье, ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог - пока, наконец, чувство юмора не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и помятый.
Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день бегали вниз, смотреть в почтовый ящик - позвонила таки проклятая девица и вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними приключился - с ними!
И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль - и когда он, реальный, выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", - девица была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав:
"подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув назад голову.
Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку - отчего папа страшно растрогался, погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама, рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать, переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию - "понимаешь, какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно... ей-богу, ведь это ж ничего..." - короче, не в лучшем виде изложил, и мама, выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему, глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его подъезда.
На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала. Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по ней прошелся - как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала по постели, и стихи потом вслух читала - боже, боже, стыд какой!
А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним была другая женщина - погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и он записался отцом в метрику родившегося ребеночка - правда, наотрез отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за последнего дурака.
Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя деньги на всем, чтобы больше отдавать маме - и сидя поздно вечером с сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении с жизнью предала.