Бальзак и портниха китаяночка - Дэ Сижи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нет, слишком маленький, — прошептал он. Раздался звон цепочки, но для нас он прозвучал
подобно грому, и дверь растворилась в тот самый момент, когда мы уже были в спальне и вползали каждый под свой топчан.
Очкарик и мать вошли в первую комнату и зажгли керосиновую лампу.
Все пошло наперекосяк. Я и ростом был выше и шире в плечах, чем Лю, ко вместо того чтобы забраться под топчан Очкарика, втиснулся под топчан его матери, а он был не только уже и короче, но под ним еще стоял ночной горшок, о чем свидетельствовал запах, который ни с чем не спутаешь. Наверно поэтому вокруг меня, когда я забрался туда, стали роиться мухи. Я с осторожностью старался устроиться поудобнее, насколько это позволяла узость подтопчанного пространства, и нечаянно толкнул головой вонючий горшок, чуть не перевернув его; послышался плеск, и без того гнусный смрад стал еще сильней и пронзительней. От инстинктивного отвращения я дернулся, произведя довольно сильный шум, которым чуть не выдал нас.
— Мама, ты слышала? — раздался голос Очкарика.
— Нет, ничего не слышала.
После этого наступило молчание, длившееся чуть ли не целую вечность. Я представил себе, как они, застыв в театральных позах, напрягают слух, пытаются уловить малейший шум.
— Я слышу только, как у тебя бурчит в животе, — наконец промолвила мать.
— Эта чертова буйволиная кровь не желает перевариваться. Я так скверно себя чувствую, внутри так противно, что даже не знаю, смогу ли я вернуться на праздник.
— Нет уж, туда надо вернуться, — не терпящим возражения тоном произнесла мать, — А, вот я и нашла таблетки. Прими сразу две, и у тебя перестанет болеть живот.
Слышно было, как Очкарик направился в кухню, наверно, чтобы запить таблетки. Он взял с собой лампу, потому что свет ее переместился. И хоть в кромешной темноте видеть Лю я не мог, я знал: он тоже радуется тому, что мы не стали прятаться в кухне.
Проглотив таблетки, Очкарик вернулся в первую комнату. Мать спросила:
— Ты что, не завязал чемодан с книгами?
— Завязал, сегодня, перед тем как уйти.
— А это что? Почему веревка валяется на полу? О небо! Надо же нам было раскрывать чемодан!
Все мое тело, скрючившееся под узеньким, коротеньким топчаном, покрылось гусиной кожей. Я клял себя последними словами. Тщетно я пытался поймать во мраке взгляд своего сообщника.
Спокойный, невозмутимый голос Очкарика скорей всего был свидетельством того, что он здорово взволнован:
— Как только стемнело, я пошел за дом и выкопал чемодан. Принес сюда, очистил его от земли и всякой другой грязи, которая на него налипла, и внимательно проверил, не заплесневели ли книги. А перед самым уходом на площадь перевязал его соломенной веревкой.
— А как же так получилось?… Может, кто-то проник в дом, пока мы были на празднике?
Взяв керосиновую лампу, Очкарик направился в спальню. С приближением его становилось светлее, и мне было видно, как блестят глаза Лю под топчаном напротив. Слава всем богам, Очкарик остановился на пороге, дальше не пошел. Обернувшись, он бросил матери:
— Нет, это невозможно. Окно по-прежнему заколочено, дверь была заперта на замок.
— И все-таки загляни в чемодан, посмотри, не пропали ли какие-нибудь книжки. Твои бывшие друзья меня очень беспокоят. Сколько раз я тебе писала: ты не должен с ними встречаться, они слишком хитрые, а ты такой простодушный. Но ты ведь не слушал меня.
Я услыхал, как открывается чемодан, потом раздался голос Очкарика:
— Я поддерживал с ними дружбу, потому что подумал: когда-нибудь вам с папой нужно будет лечить зубы, и тогда отец Лю может вам оказаться полезен.
— Это правда?
— Да, мамочка.
— Какой же ты славный, сыночек. — Голос ее стал ласковым, сентиментальным. — Даже здесь, находясь в этих ужасных условиях, ты подумал о наших с папой зубах.
— Мамочка, я проверил: все книги на месте, ни одна не пропала.
— Вот и хорошо. Значит, это была ложная тревога. Ладно, идем.
— Погоди, передай мне хвост буйвола, я положу его в чемодан.
Через минуту-другую, когда Очкарик кончал перевязывать чемодан, мы услышали его голос:
— Вот гадство!
— Сынок, ты же знаешь, что я не люблю, когда ты произносишь грубые слова.
— У меня понос начинается! — страдальческим голосом сообщил Очкарик.
— Иди в спальню, там стоит горшок.
К счастью, Очкарик ринулся вниз по лестнице на улицу.
— Куда ты? — крикнула мать.
— На кукурузное поле!
— Ты взял бумагу?
— Не-ет! — донесся издали голос Очкарика.
— Сейчас я тебе принесу! — прокричала вслед поэтесса.
Нам крупно повезло, что будущий поэт имел привычку облегчаться на свежем воздухе. Я живо представил себе чудовищную, а главное, унизительную сцену, которая могла бы произойти: он вбегает в спальню, стремительно выхватывает из-под топчана ночной горшок, усаживается на него и под носом у нас с оглушительным шумом вырывающихся кишечных газов и струй поноса извергает не воспринятую организмом буйволиную кровь.
Едва заботливая мать выбежала вслед за сыном, Лю шопотом скомандовал:
— Рвем когти!
Пробегая через первую комнату, Лю схватил чемодан с книгами. Потом мы с час, наверное, сломя голову бежали по тропе, и только когда решились сделать первую передышку, Лю открыл его. Сверху на книгах лежал черный, перепачканный кровью хвост буйвола с кисточкой на конце.
Судя по его исключительной длине, он принадлежал тому самому буйволу, который разбил Очкарику очки.
Глава третья
Столько уже лет прошло со времени нашего перевоспитания, а у меня до сих пор в памяти с точностью до мельчайших подробностей впечатана эта картина: под безучастным взглядом красноклювого ворона Лю с корзиной на спине пробирается на четвереньках по тропке шириной сантиметров тридцать, не больше, по ту и по другую сторону которой глубокие пропасти. В этой ничем не примечательной перепачканной, но прочной бамбуковой корзине лежит книжка Бальзака «Отец Горио», название которой по-китайски звучит «Старик Го». Он идет читать эту книгу Портнишечке, которая пока еще остается красивой, но необразованной горянкой.
После удавшейся кражи чемодана весь сентябрь мы прожили, искушаемые, зачарованные, захваченные тайной внешнего мира, а главное, тайней женщины, любви, пола, которую день за днем, страница за страницей, книга за книгой открывали нам западные писатели. Нас не только не посмел выдать Очкарик, но нам еще больше повезло: староста нашей деревни отправился в Юнчжэн на уездную партийную конференцию. Воспользовавшись каникулами политической власти, а также не слишком бросающейся в глаза анархией, которая мгновенно воцарилась в деревне, мы с Лю отказались ходить на полевые работы, на что бывшим производителям опиумного мака, назначенным быть нашими идеологическими надсмотрщиками, было глубоко наплевать. Так что все дни я, накрепко заперев двери, проводил за чтением западных романов. Бальзака, от которого был без ума Лю, я отложил в сторону и со всем легкомыслием и серьезностью своих девятнадцати лет поочередно без памяти влюблялся во Флобера, Гоголя, Мелвила и даже Ромена Роллана.
Кстати о Ромене Роллане. В чемодане Очкарика оказалась всего одна его книга, первый из четырех томов «Жана-Кристофа». Повествовалось в нем о жизни музыканта, а поскольку я худо-бедно был в состоянии сыграть на скрипке кое-какие пьесы вроде «Моцарт думает о председателе Мао», то соблазнился перелистать его, тем паче что переводчиком оказался Фу Лэй, который переводил и Бальзака; правда, берясь за него, я предполагал, что это будет всего лишь легкий флирт без серьезных последствий. Но стоило мне раскрыть книгу, и я уже не мог выпустить ее из рук. Вообще-то я предпочитал сборники рассказов, блистательно задуманных и хорошо сделанных историй, иногда забавных, иногда захватывающих, которые запоминаешь на всю жизнь. Что же до длинных романов, то к ним я относился, за редкими исключениями, скорей, с недоверием. Однако «Жан-Кристоф» с его страстным, лишенным малейшего намека на мелочность индивидуализмом явился для меня спасительным откровением. Не наткнись я на него, мне бы никогда не удалось постичь все великолепие и всеобъемлющность (всеобъемле-мость?) индивидуализма. До встречи (кстати сказать, краденной) с «Жаном-Кристофом» моя бедная голова, подвергаемая воспитанию и перевоспитанию, просто даже не ведала, что можно в одиночку бороться со всем миром. Флирт превратился в великую любовь. Даже чрезмерная выспренность автора, по моему мнению, ничуть не вредила красоте произведения. Меня буквально захватил этот мощный поток в несколько сотен страниц. Для меня это была идеальная книга: после ее прочтения и эта дерьмовая жизнь, и этот дерьмовый мир изменились, стали не такими, как прежде.
Мое восхищение «Жаном-Кристофом» было так велико, что впервые в жизни мне захотелось, чтобы эта книга принадлежала мне, одному мне, а не была бы нашей с Лю совместной собственностью. И вот я написал на форзаце, что это подарок мне на мое будущее двадцатилетие, и попросил Лю подписаться. Он ответил мне, что польщен предложением и что это такой редкий случай, который вполне достоин стать историческим. И он одним размашистым, щедрым, неудержимым росчерком кисточки вывел свою фамилию, каллиграфически объединив три иероглифа в одну округлость, занявшую почти полстраницы. Я же в свою очередь подписал ему в качестве подарка к Новому году, до которого оставалось еще несколько месяцев, три романа Бальзака— «Отца Горио», «Евгению Гранде» и «Урсулу Мируэ». Под надписью я нарисовал три картинки, которые были соответствием трех иероглифов, составляющих мое имя. Первая — мчащийся галопом конь с развевающейся на ветру длинной гривой. Вторая — длинный обоюдоострый меч с заостренным концом и унизанной бриллиантами рукоятью из резной кости. Ну а третьей был бубенец, какой вешают коровам, а вокруг него я изобразил множество волнистых штрихов, которые должны были символизировать звуки, как будто он отчаянно звенел, призывая на помощь. Я был до того горд этой подписью, что хотел даже капнуть на нее несколько капель своей крови, чтобы освятить ее.