Разорванный круг - Владимир Попов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В рощу пойдем? — спросила Лена, поднимаясь.
— Нет, оставим на завтра.
Ее лицо вдруг просияло. Будто маленькой девочке подарили куклу.
— Ты надолго сюда?
— На неделю.
— И я на неделю.
Неделя прошла невероятно быстро. Они сидели на скамье неподалеку от заветного тополя, он целовал ее влажные от слез глаза.
— Зачем ты приехал?
Это был не вопрос — укор.
Он погладил ее по голове, заглянул в глаза.
— Любимая…
Она отстранила его.
— Любимая, — повторил Брянцев твердо, не в припадке нежности, а так, будто давно собирался произнести это слово и наконец решился, обдумав все и взвесив.
Скажи он это слово не в последний день, не в последний час, Лена не поверила бы. Но сейчас оно никаких притязаний в себе не таило.
— Повтори, — попросила она.
Он повторил еще несколько раз. Она вслушивалась в его голос, словно проверяла на слух искренность интонации. И вдруг повернула к нему счастливое лицо, обвила руками шею и так же твердо и четко произнесла:
— Любимый…
Они простились, испытывая нестерпимую муку людей, нашедших друг друга и теряющих вновь.
— Посмотри последний раз на наш тополь, — сказала Лена. — Можно подумать, что он почти безжизнен. Но корни держат его очень крепко, и ему нужно немного влаги, чтобы он опять пошел в рост.
А утром, когда Лена пришла к нему в гостиницу, чтобы проводить на вокзал, он сказал, что никуда отсюда до конца отпуска не уедет…
Глава десятая
Быстро мчит по накатанному до блеска, словно отполированному асфальту новенький ГАЗ-51 с трафаретом: «Испытания». Надпись эта спасает Апушкина от бесконечных проверок досужих инспекторов ГАИ, штатных и общественных. Знают они, что в кузове лежит запломбированный груз, что в кабине сидят предусмотренные в путевом листе люди. Поэтому Апушкин, завидев инспектора, остановившего для проверки несколько машин, лихо берет влево и жмет, не снижая скорости. Только поприветствует дружеским жестом руки, как старого знакомого. И лишь самый докучливый, а порой самый неопытный инспектор остановит машину, якобы для того, чтобы попросить спички, а на самом деле убедиться: да, сидящий за рулем человек абсолютно трезв.
Больше всего в жизни не любил Апушкин одиночества. Но, как назло, ему часто приходилось ездить одному. Вот он и нашел выход из положения — остановится, когда попросят подвезти, и сажает в кабину. Но сначала осведомится:
— Есть у тебя что-нибудь интересное рассказать о себе, о жизни? Если есть — повезу, если нет — жди другую. И не обманывай, смотри. Будешь молчать — среди дороги высажу. Если бодягу какую-нибудь разведешь — тоже высажу.
Не всякий умеет включать свое красноречие сразу, как от стартера: нажал кнопку — и заработал мотор. Иной долго молчит, раскачивается, а иной с ходу начинает, но идет на первой скорости, время выгадывает, какую-нибудь чушь несет. Тогда Апушкин переключает пассажира на повышенные обороты то ли вопросом, то ли подковыркой. Он не научился за долгие годы работы определять по виду самых разговорчивых, но приобрел опыт расшевеливать самых молчаливых.
С Кристичем с первого дня у него полный контакт. Словоохотливый парень, ничего не скажешь, сам на разговор идет. Вот только одна беда: не любит Апушкин инспекторов и контролеров, а получилось так, что посадил к себе в машину контролера. Не дает ему Кристич развернуться, прижимает на каждом шагу. Чуть завысил скорость — пошел нудный разговор о том, что с повышением скорости резина изнашивается непропорционально скорости, а в четыре раза быстрее; тормознул со скрипом — и у Кристича на лице появляется страдальческое выражение. Значит, опять жди лекцию. А для чего все эти предосторожности, когда резина-то дерьмовая. Он сам видел образцы, результат наперед известен.
И еще одного потребовал Кристич: каждые две с половиной тысячи километров поднимать машину на домкрат и менять покрышки местами — внутренние на внешние, левые на правые, передние на задние. Чтобы в одинаковых условиях работали.
Уж больно он настырный, этот Кристич. Случалось и так: вечереет, до гостиницы километров сто. Поднажать бы — хорошую комнату захватить можно, а Кристич поднажать не дает. И появляются они в гостинице, когда все занято, койку в общежитии со слезами выпрашивают. Да и какой в общежитии отдых? Толчея всю ночь. А то еще приходится в степи ночевать. Костер разведут, раскладушки поставят, а дождиком запахнет — и палатку разбивают. Кристичу одно удовольствие, тому все в новинку, а он, Апушкин, такой жизнью войну прожил, и гораздо приятнее ему провести ночь в постели, мягкой, чистой и под крышей, которая не течет и не намокает.
И еще есть у Кристича один недостаток, который доводит Апушкина до белого каления, до холодного бешенства. Ни одного города он не минует, чтобы хоть бегло не осмотреть его, ни одного музея не пропустит. Ну, город — куда ни шло, покрутил по улицам — и ладно. Музеи — хуже. Музеи — настоящий бич для Апушкина. Ни живописью, ни скульптурой, а тем более битыми черепками да изоржавленными стрелами он отродясь не интересовался и заражаться этой болезнью не хотел. А Кристич мало того, что сам выискивает, что бы посмотреть, еще и его за руку тянет. И ничего не поделаешь. Приходится идти.
Апушкин удивляется, как это он командовать собой позволяет. Очевидно, потому, что, если не брать во внимание пристрастие Кристича к музеям и инструкциям, человек он что надо. Компанейский, веселый, подельчивый, приятный, одним словом.
Особенно нравится Апушкину, когда Саша размышляет вслух, будто, кроме него, в кабине никого нет. И не о чем-нибудь — о страстях человеческих.
— У каждого человека страсть должна к чему-то быть, — говорит он размеренно, словно диктует для записи. — Человек без страсти похож на печь без огня — и сама холодная, и других не греет. В такой печи всегда какая-нибудь нечисть заводится, вроде тараканов. А тот, кто сам горит, он и других зажигает. Только люди, одержимые какой-нибудь полезной, созидательной страстью, движут человечество вперед. И след после себя оставляют.
Нехитрая философия у Кристича, но Апушкин сердито посапывает, думает: «А какая страсть у меня есть? Никакой. Выполняю свою работу честно, но без сожаления променял бы на другую, чтобы поближе к людям быть. А след на земле? Разве что глянец навожу на асфальте».
— Значит, по-твоему, я не человек, — набрасывается он на Кристича. — Ни страстей у меня, ни следов от меня.
— Ну и чудак ты! — искренне возмущается Кристич. — А скажи, пожалуйста, когда ты танк в бой вел, что тобой владело? Не страсть ли очистить нашу землю от фашистов? Ты это делал? Делал. Вот и след твой на нашей грешной планете. И какой след! А ты говоришь…
— Значит, был человек, а теперь не стало человека… — силится разобраться Апушкин, примеряя себя к эталону Кристича.
— Вот привязался, как банный лист. А разве сейчас от твоей работы мало пользы? Выполняешь ее добросовестно, даешь шинникам на вооружение точные данные: какие шины делать, какие нет, как скорее обуть наш автотранспорт. Ты — разведчик.
— А-а! — успокаивается наконец Апушкин. — Значит, страсть к работе тоже на твоих весах что-то весит?
— Как же иначе, друг мой ситцевый!
Справа от дороги открылось небольшое озеро. Деревья, окружившие его, подступили к воде так близко, что, казалось, будто растут они прямо из воды.
— Постоять бы тут… — мечтательно предлагает Саша.
— График не вышел, — холодно отзывается Апушкин. Он мстит спутнику его же оружием, хотя самому очень хочется поваляться на берегу, погреться на солнце. — Сам говорил — график. — И неожиданно переходит в наступление: — А скажи, пожалуйста, какая у тебя есть страсть? Чтобы помогала человечеству идти вперед.
Вопрос озадачивает Кристича. В нем чувствуется его собственный оборот и явная издевка над выспренней фразой. Он отвечает не сразу, подыскивает самые точные, самые убедительные слова.
— К техническим исследованиям, — говорит он.
— Знаем мы таких исследователей…
На эту тему Апушкин и разговаривать не хочет. Он слышал в своем институте нелестные слова о рабочих-исследователях, видел образцы созданной ими резины, словно изъеденные крысами, и вполне разделяет предубеждение своего начальства. Даже зол на исследователей — на такой резине его заставили ездить. Черт знает, чем еще это путешествие кончится. Не пришлось бы лежать где-нибудь под откосом с задранными вверх колесами. Тоже мне исследователи. Люди вон по пятнадцать лет учатся, да еще в аспирантуре торчат, уже облысеют и обеззубеют — и то резина у них не получается, а тут такие, как Кристич, зеленые, и такие, как он, Апушкин.
О себе он не очень высокого мнения. Солдатом был, солдатом и остался. Пусть даже младший лейтенант, шофер. Но кругозор — никуда. От обочины до обочины. И расширять его поздно уже — как-никак под сорок пять подбирается. Возраст.