Щастье - Фигль-Мигль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А вот вам толмача поймали, — весело сказал Крот.
— Какой же это толмач? Это китаец.
Китаец сидит на корточках, руки сложены на коленях, глаза закрыты. На нём выцветший серый комбинезон, синяя рубашка и кеды. Сотнями серых комбинезонов, сотнями синих рубашек он уже проходил мимо меня: не было возможности различить, всегда другой или вечно один и тот же.
— Он вообще-то говорить умеет? — спросил Муха.
— Он умеет, — тоненько отозвался китаец, не открывая глаз.
— И как нам идти, знает? — обалдев, продолжал мой друг.
— Знает.
— И он не сбежит? — поинтересовался я.
Наконец-то толмач поднял веки, узенько блеснул медово-коричневым.
— Куда же он сбежит, если привязан? — сказал он с укоризной.
Вокруг смеются; Крот треплет китайца по жёсткому затылку, радуясь, что пойманный им зверёк такой смышлёный.
— Почему они не ассимилируются? — спрашивает Фиговидец.
— Нет необходимости, — говорю я. — Их слишком много. Они сами ассимилируют кого угодно.
— О нет, — говорит Муха. — Мы расово сознательные.
Фиговидец качает головой, я зеваю. Глубокий сытый сон средь бела дня поджидает меня совсем рядом, манит, превращает весь мир в белую пухлую подушку. До подушки я дохожу уже на автомате.
— Как дела, хуесос?
Как бы плохи ни были дела начальника милиции, на моё весёлое приветствие он эффектно взвился — и я был рад, что прихватил с собой крепкую милицейскую дубинку, с озорной учтивостью временно конфискованную Протезом у Пули; дубинку, передавая мне которую Пуля, на чьё ухо уже нашёптаны были слухи о методах лечения, должен был, наконец, в них поверить, и он поверил, но не раньше, чем символ власти перешёл из его изумлённой руки в мою бесстрастную, поверил с ужасом, вероятно, поняв, почему я настоял на этой дубинке, когда вокруг было сколько угодно палок в ассортименте.
Что боль от удара, когда есть боль посильнее, и милицейская дубинка прошлась не только по рёбрам начальника милиции, но по его представлению о мире и месте начальников милиции в мире, по всему, начиная папаней и заканчивая детками. («Ты его сломал, а не вылечил», — скажет мне потом Фиговидец. «Это как курс антибиотиков сламывает сопротивление бактерий», — скажу я Протезу.) По крайней мере, мне повезло: было что ломать. Любому можно раздробить пару пальцев, но не любой после этого решит, что Господь от него отвернулся. Начальник милиции остался в таком одиночестве, бедняга, что уже не знал, какая рука у него правая, а какая — левая. Его мир исчез, и поскольку он вряд ли мог помыслить о себе вне этого мира, ему приходилось признать, что и его собственное существование прекращено. Однако существование длилось, о чём свидетельствовала боль. Он был, и в то же время его не было. Теперь ему не было нужды размышлять, кто он такой, он был занят вопросом, есть ли он вообще. (Возможно, он навсегда укрепится в мысли, что никакого начальника милиции, коль скоро с начальником милиции не могло произойти то, что произошло с ним, никогда не было.) И я наблюдал, как в его мозгах одна болезнь сменяется другой, более приемлемой.
Стадионом называлось поросшее свежей травкой поле («Сколько мы здесь? Неделю?» — спросил Муха, поглядывая на уже проклюнувшиеся в траве одуванчики.) По периметру были поставлены деревянные трибуны, уходящие вверх ряд за рядом. («Амфитеатр», — сказал Фиговидец восхищённо.)
Цветными пятнами на трибунах уже разместились зрители. Я заметил, что цвета распределяются равномерно: серые, белые и голубые куртки, кепки, флажки с одной стороны, чёрные и красные — с другой. Мужчин, женщин и детей было примерно поровну. Они рассаживались, кричали, смеялись, размахивали флажками. На одной из трибун заполнена была только середина нескольких рядов. Там никто не кричал и не махал, и ещё прежде («ложа олигархов», — бормотнул Крот), ещё прежде этого быстрого полусмешка-полушёпота я догадался, кто эти неподвижные одноцветные люди, местная драгоценность в жёсткой оправе охраны.
Команды выходили на поле. Я смотрел, как мужичонки, издали казавшиеся кривоногими, попрыгивали, поплясывали, разбредались, кто куда: десять человек в красных майках и черных трусах, десять — в голубых трусах и белых майках. Красные майки были крохотные, туго обтягивающие, белые — попросторнее; трусы же, и черные, и голубые — одинаково широченные, огромные, почти до колена (в спортзале я видел другие). На каждой поворачивающейся ко мне спине красовалась черная крупная цифра, в основном от одного до десяти, но иногда и пятнадцать, и двадцать один. Пока игроки разминались («Разминаются», — объяснил Крот), посреди поля стоял столбом здоровенный лысый мужик, весь в чёрном. В одной руке он держал пятнистый чёрно-белый мяч размером с человеческую голову, другую сжимал в кулак.
Стадион вокруг что-то орал: складно, но для моего слуха нечленораздельно; я выхватывал из рева только отдельные слоги и еще почему-то — ритмичный мат. «Атас! Парнас!» — рявкнули мне прямо в ухо. («Ихняя шайка „Восток“ называется, — объяснил Крот. — А наши — „ФК Парнас“». «Что такое Фэ Ка?» — тут же спросил Фиговидец. «Федор и Кузьмич, отцы-основатели».)
Мы пробрались, уселись на деревянную лавку. Фиговидец огляделся, убедился, что цвета совпадают, снял с шеи свой бело-голубой шарф и энергично им замахал.
— А что, — пробормотал он, — мне нравится.
Ему пришлось пойти на жертвы, ведь очень скоро он понял, что не может махать, кричать и записывать («семь на восемь, восемь на семь, мы „Восток“ отпидорасим», — прочел я потом) одновременно. Кроме того, с грехом пополам разобравшись в правилах лапты, он начал уделять внимание и самой игре. (И об этом я прочел тоже. Три страницы его записей были посвящены удивительному открытию: лапта, описанная в старых книжках, по крайней мере, насколько он запомнил описания, в корне отличалась от лапты в живом её бытовании. «Играют-то ногами, — писал он с горечью, — и попадать надо не абы куда, а в ворота. Про биты молчу, здесь и слова такого не знают. Сколько я зарекался читать культурологов, хоть бы кто свою старую жопу для дела растряс, а не блядок. Переписывают один другого с какого-то липового справочника… NB. Не забыть сделать доклад, когда вернусь».)
Игра началась после того, как все потоптались в центре поля вокруг подброшенной монетки, и лысый в черном («Судья», — объяснил Крот с интонацией, в которой были и ужас, и восторг, и ненависть, и что-то ещё, совсем сложное) изо всех сил дунул в свисток. Тут же прыгнул и отскочил мяч, и игроки заметались, толкая друг друга то плечом, то задом. По мячу полагалось лупить ногами или головой (и Фиговидец каждый раз со стоном хватался за собственную драгоценную голову), перебрасывать его своим, отнимать у чужих. Поблуждав взглядом по игрокам (я узнал рыжего, он играл под номером семь и походил на танцора, двигающегося так легко и дерзко, что начинало казаться, будто этот танец, созданный для него одного и только ему одному по силам, навсегда уйдет из жизни, когда танцор замрёт; утратится, утратит смысл), я стал следить за лысым, который (хотя бегал с какой-то особой элегантной ленцой) находился на поле одновременно в нескольких местах. Пытаясь понять, как ему это удается, я проморгал первый гол. («Мы должны забить туда, а они — сюда», — крикнул мне в ухо Крот. «На воротах сетка, как на бильярдных лузах», — крикнул в другое ухо Фиговидец.) Судя по радостному рёву нашей трибуны, мяч влетел куда надо. Лысый свистнул и показал на центр поля. «А-а-а-а-а!» — кричали вокруг меня. Я всё прилежней смотрел на лысого (но следующий гол всё же увидел, увидел птичкой распростёршегося в прыжке рыжего, и чью-то корявую ногу, дёрнувшуюся из общей мешанины ног, и счастливое беснование бело-голубых), смотрел на лысого, такого отчуждённого и бестрепетного, всё смотрел, как он никуда не торопится и всюду поспевает (пока меня оглушал торжествующий вой вокруг, а по плечам и спине непрерывно стучали и хлопали), смотрел, как жестокое властное движение руки останавливает и отпускает, запрещает и разрешает, указывает, вершит. И когда потом меня спросили, кто мне понравился больше всех, я едва не сказал: «Судья», — но сказал все-таки «рыжий», чтобы не портить людям праздник.
Какой был праздник, мы несли его с собой, возвращаясь со стадиона. Каждый нёс победу, каждому досталось по её клочку и глотку — чтобы прижимать к себе или держать под языком, чувствуя пресуществление собственного тела. И мы, пришлые, неспешно брели в счастливой толпе, и нас знакомили с чьими-то друзьями и чьими-то родственниками («моя мамаша; мамаша, глянь, это Разноглазый — и знаешь, нормальный мужик»), и Муха обжимался с какой-то развесёлой теткой, и Жёвка совал руки в дружелюбные корзинки с пирожками, и малолетние братики и сестрички, которых поднимали на руки, упоённо визжали, когда я снимал, пугая, очки — и солнце слепило глаза, и сперва, когда по глазам полыхнуло, я подумал на солнце. Но солнце было ни при чём, просто всё вокруг, всё, что я видел, на минуту стало разнообразно красным, всех оттенков крови — от свежепущенной до засохшей.