Первое апреля октября - Алексей Притуляк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Никогда» звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.
Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Ази и деберц помогают нам не умереть с голоду и не выйти из угара, чтобы увидеть друг друга трезвым взглядом — они хоть как-то тормозят наше движение в разные стороны. Хроника неудавшейся жизни занимает самую видную полку, а дурацкая привычка перечитывать не позволяет забыть. Любимые места у нас разные, но мы почти не цитируем их друг другу.
Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как-то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого-то другого. Игнорируя «зачем?» и «что теперь?», делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой-то там свадьбы. Годовщина — это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.
Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания.
Я сажусь в провонявший бензином и потом автобус. В моей дорожной сумке только прошлое, две смены одежды, три колоды карт и балалайка Лю. Через мутное автобусное стекло я смотрю на окно кухни, за которым невидимая, прижавшись спиной к старенькому пеналу, ты куришь и провожаешь отсутствующим взглядом своё вчера. Одуряюще пахнет яблоня, нависшая над остановкой. Я так и не покрасил на балконе.
Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.
Прошло шесть лет. Всего-то шесть. Лю. Шесть по-китайски — лю.
Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что-то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…
Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).
Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…
Между нами — лю. Лю, по-китайски, — поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне — где-нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: «Здесь были…»
Соль души русской
На берегу маленькой и шустрой речушки Гривки, что в нашей губернии протекает, живёт с некоторых пор старенький астматичный мужичонко, на пенсию, по фамилии Цуг. Ранними утрами удит он рыбу, коей в Гривке ещё с советских времен осталось не выловлено, по недосмотру местной рыбоохраны, вот столько и ещё баржа. Если с утра пораньше вы отправитесь босиком по траве в сторону выселок, то непременно увидите соломенную шляпу от неблагоприятных метеоусловий и комаров — это и есть пенсионер Цуг Илья Климович в своей соломенной шляпе. Но только не пытайтесь с ним разговаривать в этот час, потому что он может и обматерить — не со зла, правда, а чтобы рыба шла. Но ведь всё равно неприятно.
В остальное время суток пенсионер Цуг занимается литературным творчеством, потому что чем ещё пенсионеру на пенсии заняться, сами посудите. Пишет Илья Климович очень складно и крайне жалостливо. Делает он это не по велению души, а с личным умыслом. Написав новую небылицу, торопится он из дома в дом, со двора на двор, со старым бухгалтерским портфелем доперестроечного образца в одной руке и с литровой банкой — в другой.
Зайдя в хату, Климыч собирает всё её население в круг, вручает самой главной бабе принесённую тару и усаживается поблиз. Далее он достаёт из портфеля свежую рукопись и начинает чтение душещипательного рассказа о тяжелой женской доле и несчастной любви. Не проходит обычно и четверти часа, как в банку падает первая мутноватая и жалостливая бабья слеза.
Илья Климович пристально следит за тем, чтобы ни одна капля не упала мимо банки, не была бы размазана по щеке или смешана с некстати набежавшей скорбной соплёй. И что вы думаете, к вечере таки набирается если не полная банка жалости, так уж грамм на девятьсот — это как пить. Где, бывает, и мужики смахнут мокреть с седого прокуренного уса, а уж молодые девки ревут так, что на церкви колокола гудят. Вот.
Аккуратно приладив к таре крышку, Климыч возвращается к себе. Там он, приняв во здравие своё четверть самогона, выгнанного бабкой Митричной, что с выселок, принимается за наловленную с утра рыбу. Да, таки натурально засаливает её в горючей бабьей слезе да одному ему ведомых специях.
На следующий день рыбка уже вывешена у него на дворе, на щедром летнем солнце — вялится. А как вызреют речки-Гривки дары, так собирается Илья Климович в город, на рынок, коммерсант хренов.
И что я вам скажу. Мужики-пиволюбы за Цуговой рыбкой в очередь толпятся и чуть морды друг другу не квасят! Это я сам лично видел. По ста рубликов за рыбёшку имеет на бабьей жалости капиталист! Лучше Цуговой, говорят, рыбки к пиву ну ничего нет. Как, вроде, в господней моче рыбёха вымочена — такая у неё вкусность, такое благообразие после неё наступает и осветление души. Единственный, говорят, побочный эффект отмечается — жалостливость ко всей бабьей нации такая просыпается, что жить порой не хочется. Придёшь, мол, домой, уткнёшься в подол жене и ну реветь, чисто теля. Жалеешь её, чуть пятки не целуешь. А бабе чего ещё надо для её недолгого бабьего счастья… Она тебе и пиво простит и ублажит телесно — в смысле и борща и чего посолоней.
Уже и заграница Цуговой рыбой заинтересовалась. Переговоры ведут о покупке лицензии.
Да только Климыч — ни в какую. Я, говорит, соль души русской, бабьей, никогда проклятой Антанте не продам. Я, говорит, и Родину-то в своё время не продал, хотя допуск имел. И на том, говорит, баста. Вот такая история. Не вру ни разу.
Гуголка
Впервые я заметил её, когда она ещё была личинкой. Заметил, потому что голова чесалась, зудела и гудела, как сотня пчёл на подлёте к улью. Чесалось где-то чуть выше лобных долей. Я дважды помыл голову с медицинским шампунем, но это не помогло, голова продолжала крошиться осколками разума от той щекотки, которую личинка мне устроила. Собственно, в тот момент я ещё не знал, что это она.
Я чесался на работе, как шелудивый пёс, так что Дураленка спросила: «У тя чё, вши, что ли?» А Дебилваня предложил выпить яду или убиться головой об стену.
Тогда я пошёл в туалет. Подойдя к зеркалу, раздвинул волосы, чтобы рассмотреть, что же доставляет мне такое неудобство. И впервые увидел её.
Личинка была размером с мизинец, белой, жирной и полупрозрачной — она матово поблёскивала влажным тельцем среди небольшой проплешины, которая образовалась в гуще шевелюры. Десяток то ли корней, то ли присосок соединяли её с моим черепом. Они казались розоватыми от мелких кровеносных сосудов, испещрявших эти тоненькие ниточки.
Сначала меня стошнило от такого зрелища. Потом я тщательно выполоскал рот и уложил волосы так, чтобы снаружи ничего не было видно. Потом пошёл к Самомуглавномупридурку и отпросился, сказав, что я, кажется, забеременел. Он пожелал мне успешных родов и добавил, что о расчёте я могу не беспокоиться — выходное пособие мне принесут в дурдом.
Придя домой, опьянённый внезапной свободой, одухотворённый перспективой ничегонеделания, я открыл бутылку пива, а потом открывал ещё семь раз, так что к вечеру мы с гуголкой (а личинка к тому моменту стала уже гуголкой) изрядно набрались.
Так началась моя другая жизнь.
Это была удивительная жизнь, полная чудных открытий, трудных ошибок, удивительных парадоксов и каждодневного беспросветного просвещения! Иногда меня одолевал ужас от той бездны всезнания в которую погружался мой разум, я боялся стать сверхчеловеком. И однажды этот нескончаемый страх заставил меня отправиться в поликлинику.
Доктор тщательно осмотрел гуголку, выслушал её, измерил давление и сказал, что я напрасно беспокоюсь — гуголка совершенно здорова. «Но я боюсь стать сверхчеловеком», — сказал я.
«Не бойтесь», — ободрил он меня и, наклонившись, раздвинул волосы у себя на голове. Я увидел точно такую же гуголку, только размером побольше. И у его гуголки уже бугрились под тонкой кожицей то ли ножки, то ли крылья, то ли мышцы. Она у него пульсировала, как будто запыхалась и теперь дышит очень часто и глубоко. «Гордитесь! — добавил доктор. — Ведь вы стали гугловодом!» И ещё он назвал меня братом и сказал, что стать сверхчеловеком мне не грозит, потому что если все кругом будут сверхчеловеками, то какой же я «сверх». Значит, — подумал я, — на самом-то деле Дураленка, Дебилваня и Самыйглавныйпридурок тоже гугловоды. Но, как и я, они боятся показаться не такими как все и потому прячут своих гуголок и свою сопричастность под маской злобной непричастности.