Собрание Сочинений. Том 2. Произведения 1942-1969 годов. - Хорхе Луис Борхес
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Они теперь в моде, эти широкие наконечники.
И он упал лицом на порог. Тут вышли женщины, которые были в покоях. Они увидали, что Атли мертв. А Торбьёрн, уже сидя на коне, объявил об убийстве и поехал после этого домой»[487].
С этой классически строгой прозой сосуществовала (редчайший случай!) барочная поэзия. Поэты говорили не «ворон», а «красный лебедь» или «лебедь крови», не «труп», а «мясо (или зерно) лебедя крови». «Влага меча» или «роса мертвых» означали кровь, «луна разбоя» — щит.
Испанский реализм плутовского романа страдает проповедническим тоном и ханжеской брезгливостью перед всем телесным (но, увы, не перед грязью); французский — колеблется между эротическим порывом и тем, что Поль Груссак называл «фотографией помоек»; североамериканский — из чувствительности перехлестывает в жестокость. За реализмом саг — взгляд беспристрастного свидетеля. Нельзя не согласиться с восторженными словами Уильяма Пейтона Кера: «Высшее достижение древних германцев — их саги, отмеченные силой, способной перевернуть мир, но оставшиеся непрочтенными и непонятыми» («English Literature, Medieval»[488], 1912), на другой странице другой своей книги вспоминающего «великую исландскую школу — школу, не имевшую наследников, так что ее находки пришлось потом заново изобретать виднейшим романистам Запада после нескольких веков блужданий на ощупь в полных потемках» («Epic and Romance»[489],1896).
По-моему, сказанного достаточно, чтобы уяснить чудесный и бесплодный удел скандинавов. Для всемирной историй ни скандинавских набегов, ни скандинавских книг как не бывало: они прошли стороной, не оставив следа, похожие на сон или стеклянный шарик ясновидцев. В XII веке исландцы открыли роман, искусство норманна Флобера, и это открытие осталось в беспредельном хозяйстве мира таким же загадочным и безрезультатным, как их открытие Америки.
L’ILLUSION COMIQUE[490] {896}
В годы позора и тупоумия ухватки торговой рекламы и littérature pour consierges[491] применялись к управлению страной. История раздвоилась: одну, уголовную, составляли тюрьмы, пытки, подкупы, похищения, убийства и поджоги; другую, театральную, — бредни и сказки для баранов. Попытаться понять эту вторую, не менее отвратную, чем первая, — цель следующих ниже страниц.
Диктатура обличала (притворялась, что обличает) капитализм, но, как и в России, копировала его манеру, навязывая ярлыки и лозунги с назойливостью фирм, сбывающих карманные ножи, сигареты или стиральные машины. Назойливость, понятно, вызывала обратный эффект: избыток портретов диктатора пробуждал во многих лишь ненависть к оригиналу. Из мира людей мы перешли в еще более пристрастный мир символов; общество делилось не на приверженцев и противников диктатора, а на приверженцев и противников портрета или титула… Еще занятней выглядел перенос в политику приемов драмы, а то и мелодрамы. Так, 17 октября 1945 года было объявлено, что полковник схвачен и спрятан неизвестными похитителями, но освобожден народом Буэнос-Айреса; никто не потрудился объяснить, кем же он, собственно, был похищен и каким это образом доблестные буэносайресцы дознались о его местонахождении. Никаких требуемых законом санкций к предполагаемым виновникам не применили, имена их — пусть в виде догадки — названы не были. В последующие десять лет портреты героя увеличились до непомерных масштабов; соответственно, год от года росло высочайшее пренебрежение к мелочному реализму прежней прозы. Утром 31 августа вышеупомянутый полковник, а по сути уже диктатор, лицемерно отказался от президентских полномочий, но адресовал свой отказ не конгрессу, а неким профсоюзным функционерам, дабы обставить все с вящей вульгарностью. Любой, включая гвардейцев президента, понимал, что цель уловки одна: заставить, чтобы народ умолял его взять отказ обратно. А чтобы ни в ком не шевельнулось ни малейшего сомнения, шайки верных при полном содействии полиции обклеили город изображениями диктатора и его супруги. Они угрюмо толпились на Майской площади, где их по государственному радио уговаривали не делать ни шагу дальше и ублажали музыкой от скуки. Перед самыми сумерками диктатор появился на балконе Розового дома. Его, легко догадаться, встретили рукоплесканиями. Отказаться от своего отказа он позабыл, а может быть, счел это излишним, поскольку все и без того понимали, что никак иначе он поступить не может и настаивать тут было бы глупо. Вместо этого он объявил слушателям, что его противников ждет неминуемая смерть; овации разразились снова. Тем не менее в эту ночь решительно ничего не произошло; все (кроме разве самого оратора) понимали или чувствовали, что перед ними — чистая сценическая условность. То же самое, хоть и калибром поменьше, устроили с сожжением флага. Разнесся слух, что это дело рук католиков. Поруганный символ сфотографировали и выставили на всеобщее обозрение, но, поскольку древко само по себе выглядело не слишком внушительно, внимание предпочли перенести на скромную прореху посреди святыни. Не вижу смысла множить примеры; сказанное вполне раскрывает двусмысленность выдумок свергнутого сегодня режима, в которые, при всей их невероятности, верили.
Скажут, это противоречие объясняется грубыми вкусами публики; по-моему, его смысл глубже. Еще Колридж говорил о willing suspension of disbelief (добровольной приостановке сомнений) как самой сути поэтической достоверности; еще Сэмюэл Джонсон, защищая Шекспира, отмечал, что ни один из зрителей трагедии, ясное дело, не верит, будто в первом действии находится в Риме, а во втором — в Александрии: он идет навстречу предлагаемой условности. Точно так же к выдумкам диктатуры неприменимы слова «вера» или «недоверие»; они относились к промежуточному уровню существования, прикрывая или оправдывая пакостную и людоедскую явь.
Они были из области патетического и примитивно-трогательного; к счастью для здравомыслия и безопасности аргентинцев, нынешний строй, кажется, уразумел, что управление государством и пафос — вещи совершенно разные.
ХУАН РАМОН ХИМЕНЕС{897}
Забавно, что у классиков, и прежде всего — у греков, было совершенно романтическое понятие о поэте, тогда как у романтиков (или, по крайней мере, самого заметного из них, который сегодня первым приходит в голову) — понятие совершенно классическое. Для Платона поэт — это человек, заблудившийся среди людей, летучее, крылатое и священное существо, неожиданно посещаемое богами, железное кольцо, которым правит магнетическая сила, а для Эдгара Аллана По он — организующее начало стихотворения, разум, подчиняющий своей воле чувства читателей. Хуан Рамон Хименес обычно играет в жизни роль второго, педанта, поскольку таково пристрастие нашей эпохи. На самом же деле все видят в нем первого, человека, в которого невольно и неотвратимо вселяется темное божество. Испанским языком в 1957 году пользуются многие поэты неиссякающего вдохновения и неустанного самоконтроля, но ни один из них не воплощает сам тип поэта с подобной полнотой.
В XX веке под словом «поэт» подразумевают