Л.Толстой и Достоевский - Дмитрий Мережковский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да, «все покровы сняты», и в обнажившейся последней глубине плоти и крови, «там, в самом конце дыры, засветилось что-то»: засветилось за кажущеюся противоположностью действительное единство тайны рождения и тайны смерти.
Во время родов Кити Левин «знал и чувствовал, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата Николая». Мы могли бы прибавить: и в смерти князя Андрея, и в смерти Ивана Ильича, и в смерти Анны Карениной, и вообще во всякой смерти. «Но то (смерть) было горе, это (рождение) была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни, как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, подымалась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею». Смерть и рождение – два «отверстия» или, говоря позднейшим, толстовским, как будто циническим, на самом деле, бесконечно-целомудренным языком – «две дыры» в завесе плоти и крови, сквозь которые «одинаково», то есть в своем последнем соединении, символе, «показывается что-то высшее», чем рождение и смерть. Именно здесь, в сияющей точке пола, как в своем оптическом фокусе, пересекаются, скрещиваются все противоположные лучи верхнего и нижнего неба, двух половин мира, двух полумиров.
Когда Левин, уже после родов, подходит к Кити, она «встречает его взглядом, – взглядом притягивает к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников; но там прощание, здесь встреча». Взгляд рождающей Кити совершенно подобен и совершенно противоположен, как полюс полюсу, взгляду умирающего князя Андрея. «Они обе (сестра и невеста князя) видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это хорошо».
«– Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо», – описывает Кириллов минуту «вечной гармонии». Князь Андрей опускается куда-то туда, в какую-то «дыру», в какое-то отверзшееся «чрево мира». И когда сквозь отверзшиеся ложесна Кити выходит новая жизнь, новый свет жизни, что-то опять-таки «опускается», но уже в обратном движении – оттуда сюда, из того же самого «чрева мира», – в здешний мир. И опять: «это правда, это хорошо». «Тут чревом любишь, – говорит Иван Карамазов о своей любви к плоти и крови. – И это прекрасно, это хорошо, – отвечает Алеша. – Одна половина твоего дела сделана, теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен». Все равно, куда бы ни шли мы – оттуда или сюда – из второй ли половины в первую, или из первой во вторую, в чрево, или из чрева мира, это одинаково хорошо, мы идем не по двум разным путям, а по одному и тому же пути в две противоположные стороны, совершая вечный круг, от Бога к Богу. Рождение и смерть – одно, Вифлеем и Голгофа – одно, Отец и Сын – одно. Но ведь это и есть глубочайшая, хотя все еще сокровенная, «не вмещенная» нами, тайна Христова. «Ибо Он, по слову апостола Павла (к Ефесянам, II, 14–15), есть мир наш (мир, то есть примирение, соединение, Символ), соделавший из обоих одно и разрушивший стоявшую посреди преграду, упразднив вражду Плотию Своею, дабы из двух создать в Себе Самом одного – и в одном теле примирить обоих с Богом». Вот к этой-то тайне последнего соединения, тайне святой Плоти, святой Крови и прикоснулся ясновидец плоти, Л. Толстой, именно здесь, в величайшем своем создании, в Анне Карениной – в сопоставлении смерти Анны и родов Кити; здесь бессознательно приобщился он страшных тайн Христовых, может быть, в большей мере, чем даже ясновидец духа, Достоевский, в своем полном сознании. Здесь уже действительно «все покровы сняты», «преграда, стоявшая посреди, разрушена», обнажены оба полюса мира – «концы обнажены», и, кажется, вот-вот
Концы концов коснутся,Проснутся «да» и «нет»,И «да» и «нет» сольются,И смерть их будет Свет, —
свет «неимоверного видения», которым кончается все, видение Савла по пути в Дамаск: «Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба; он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: „Сауле, Сауле, что Мя гониши? жестоко ти есть противу рожна прати“. И Л. Толстому, уже „дышавшему угрозами и убийствами“ ветхозаветными, уже по пути в Дамаск бесплотного и бескровного «обрезанного» христианства, предстало, как Савлу, видение Плоти и Крови в Анне Карениной. В рождении и в смерти услышал он один и тот же голос, говоривший ему: «Савл, Савл, что ты гонишь Меня?» Если бы узнал он Того, Кто с ним говорил тогда, и действительно обратился бы к Нему, то стал бы христианином, может быть, большим, чем Достоевский – одним из великих апостолов, Павлом нового христианства. Почему же он не узнал Христа? Почему не только ослеп от осиявшего его света, но так и остался слепым, не прозрел, как Савл? Что за пелена застилает и доныне от этих глаз ясновидящего то единственное, что ему всего нужнее видеть? Почему и доныне, как это ни «трудно», ни «жестоко» ему, Л. Толстой «прет противу рожна» своей же собственной, единственно подлинной святыни – святой Плоти и Крови?
«В детстве, лет семи или восьми, Лев Николаевич возымел страстное желание полетать в воздухе, – рассказывается в одном из толстовских „житий“. – Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять руками свои колени, при этом, чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь. Мысль эта долго не давала ему покою, и, наконец, он решился привести ее в исполнение. Он заперся в классную комнату, взлез на окно и в точности исполнил все задуманное. Он упал с окна на землю с высоты около двух с половиною сажен и отшиб себе ноги и не мог встать» («Воспоминания» С. А. Берс).
Мы, взрослые, презираем детские мысли; но, может быть, дети еще не знают, помнят кое-что, о чем забыли взрослые; может быть, и в этой детской мысли Льва Николаевича о полете, которая едва не стоила ему жизни, сказывается нечто глубокое, предзнаменующее для всей его жизни? Если так, то тут прежде всего любопытна безграничная вера в себя, в свою способность гениальных открытий и какая-то отчаянная преданность мечте о самом невозможном, – преданность, доходящая до мгновенного безумия, ибо подобное смешение реального с чудесным, естественного со сверхъестественным, есть что-то большее, чем простая глупость, даже для семилетнего ребенка: это уж какой-то бред, чуть прорастающее семя какого-то безумия. В этом сне наяву о крыльях (все мы летали во сне) не сказывается ли какая-то очень темная, мистическая черта, свойственная природе человеческой вообще: притяжение бездны, соблазн крыльев, искушение чудом полета, – может быть, смутная мечта о той самой «физической перемене» людей и законов природы, которой бредит Кириллов у Достоевского, и о которой пророчествует апостол: «Не все мы умрем, но все мы изменимся скоро, во мгновение ока», – самое страшное и таинственное искушение Господа Дьяволом: «поставил Его на крыле храма и сказал Ему: если Ты Сын Божий, бросься отсюда вниз». Замечательно, что именно в то время, когда все три искушения пробудились вновь, и вновь борьба Дьявола с Богом загорелась в человечестве с еще небывалою силою – во время Итальянского Возрождения – у человека, внутренне стоявшего ближе всех к этой борьбе, у Того, Кто в Тайной Вечере дал людям совершеннейший лик Господа – у Леонардо-да-Винчи является эта же искусительная мечта о полете, о крыльях человеческих: дневники Леонардо полны вычислениями и чертежами летательной машины; при тогдашнем состоянии механики это была самая невозможная, дерзкая и даже как бы детская мысль, что-то вроде желания Левушки лететь «на корточках»; и, однако, всю жизнь этого предтечу Галилея и Бэкона, точнейший из математических умов, преследует «неимоверное видение» «Лебедя», «великой Птицы», «grande uccello», крылатого «сверх-человека». Но, может быть, еще более замечательно то, что и с противоположной стороны, в глубинах Востока, в аскетическом христианстве возникает подобное же видение: из византийской иконописи переходит в древнерусскую и здесь достигает огромных, апокалипсических размеров, образ крылатого человека, Иоанна Предтечи Крылатого. И, наконец, по преданию Церкви, величайшее последнее чудо и знамение Антихриста, то чудо, после которого он будет уничтожен «дыханием уст Господних», – есть чудо полета.
Сказавшееся в детской мечте Льва Николаевича искушение бездною повторяется отчасти и в другом, столь же вещем сне его, который приснился ему уже на пороге старости, в самое роковое мгновение совершавшегося в нем религиозного переворота, и который окончательно, в его собственных глазах, определил мистический смысл этого переворота. Вот как рассказывает он сам в «Исповеди» об этом сновидении: