Пришвин - Алексей Варламов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Умирали бывшие его знакомые по литературным салонам начала века, которых давно разделила с ним граница времен и государств: Мережковский, Гиппиус, Бердяев. Наступала пора подводить итоги прожитым годам, охватывать их одним взглядом, пытаться понять, сведя воедино начала и концы, и именно к пониманию жизни во всей ее совокупности, цельности, с ее корнями и побегами, относится следующая необыкновенно глубокая запись из Дневника; любопытно посмотреть, как теперь расставлял Пришвин акценты жизненного пути:
«Есть в человеке как бы роковая испуганность жизнью, принижающая, утупляющая веру в себя. Она давила душу и моей матери, жизнерадостной женщины. Вдруг появлялось у нее в глазах что-то темное, и лицо становилось сумрачным. Я понимаю теперь это как страх перед той роковой обреченностью человека. Вот это чувство передалось и мне, и оттого любовь моя первая была попыткой безумного скачка за пределы этой как бы родовой необходимости. Этот прыжок доказал мне самому, что я обречен быть привязанным к колу родовой необходимости. Так я и жил 30 лет, как и мать моя тоже 30 лет работала „на банк“ и как живет огромная масса испуганных людей. Встретив Лялю, я опять сделал прыжок и удержался там на какой-то высоте. И вот почему часто прихожу к Ляле с прежней мерой вещей в мире обреченности. И, меряя, узнаю, что все у меня не сходится, и моя женщина выходит из всяких мерок. А в конце концов я нахожу сам себя в мире иных измерений и догадываюсь, что это и есть та самая любовь, о чем я мечтал и чего не досталось мне ни от отца, рано умершего, ни от матери, работавшей как мужчина „на банк“, ни от жены, взятой от испуга и неверия в себя, ни от детей, обманутых моей славой, избалованных ею и, значит, тоже по-иному отстраненных от личных возможностей, тоже испуганных».[1093]
Пришвин мог сколько угодно писать о простых, хороших людях, которые спасли Корабельную чащу или построили канал по завету царя Петра, мог писать о себе: «Начинаю понимать себя как русского простейшего человека, имеющего способность сказать своим людям, что прекрасна на свете и та малая доля жизни, какая досталась себе». Он стремился сам быть «как все хорошие люди», но по складу характера, по судьбе был обречен на непохожесть и одиночество, что и стало, вместе со стремлением это одиночество преодолеть, темой всего его творчества.
«Моя природа есть поэтическое чувство друга».
В конце жизни Пришвин, подобно Толстому, над судьбой которого непрерывно размышлял, стремился к своего рода опрощению:
«Сам по себе я не писатель, не ученый, не мудрец какой-нибудь и не сверхчеловек, а такой же, как и все, человек простой (…)
Я не отказываюсь и от своего писательства: я, конечно, писатель, человек знатный, и всего себя на это истратил, кое-чего достиг, заслужил. Но это писательство не было у меня идолом, а одним из средств понимания жизни. В существе же своем я самый простой человек, страстно ищущий на своем пути друга, чтобы хоть в дороге высказать ему все, что лежит на душе и давит ее. Выскажешь и вдруг станет много легче, как будто понял, что я не один такой урод на свете живу, что всякий настоящий простой человек меня поймет. (…)
Каждый из нас добирается до своего заключенного простого человека своим собственным путем и так «находит себя»».
Конечно, таким другом стала ему Валерия Дмитриевна, но и эта любовь не столько объединяла, сколько разъединяла его с миром, и слова: «постепенно вхожу с годами в тот самый основной поток, в котором мчится все человечество. Это какой-то общий для всех живущих на земле поток сходства и различия (…)» – оставались в известном смысле только словами.
Его внутренний КПД был выше, чем у обычного человека, он был действительно человеком иных возможностей, иных миров, иного зрения и слуха, и он физически не мог в этот общий поток войти и в нем раствориться. В нем мерцала гениальность, пусть не до такой степени, чтобы ее не чувствовать, ею не стесняться и жить с ней свободно, печально и легко, как жили Пушкин, Грибоедов или Розанов. В очень важной клеточке своего существа он не то что презирал и недооценивал большинство «испуганных», обреченных на обыденную жизнь, на прозябание людей, окружавших его в советской действительности, но, ощущая себя выше, снисходил до них и… не мог снизойти.
Предвидя возможные упреки, Пришвин писал: «Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время».
Пришвину выпало жить в эпоху, когда реальная жизнь писателя отличалась так сильно от жизни его читателей (не всего народа, но именно читателей), как никогда не случалось в прошлые времена. Он не мог этого не видеть. В том же Дунине Пришвин жил фактически барином, пусть даже и жалуясь на бедность (не было денег построить забор), но что это были за жалобы по сравнению с тяготами послевоенной жизни большинства советских людей! Наследие «святых» русских народников – чувство вины, угрызение совести перед простым народом, провинциальная жалость к безлошадным – все было им изведано в молодости, прожито и пережито, обсмеяно и отвергнуто, и казалось теперь, что положение владельца советской усадьбы совершенно отлично от дореволюционного владения: «Очень чувствую, и это уже давно, что упрек наследственный за личное имущество сейчас исчез. В наследованных липах в Хрущеве этот упрек был (от народа), в липах нынешних в Дунине этого упрека не существует. На этой почве безупречного бытия и вырастает новая интеллигенция».
Пришвин принимал как должное, что принадлежит к писательской элите, может отдыхать в Барвихе, лечиться в Кремлевской больнице и пользоваться недоступными простым смертным благами («Л. приехала из Москвы, была у министра, и он „Победу“ купить разрешил (а очередь на полтора года). Нанялся шофер с женой, закончено отопление, заканчивается повесть. Я богатею»). Он общался с крупными музыкантами, учеными и даже партийными работниками, и эта новая близость к власти заставляла его по-другому на нее взглянуть: «К преимуществам партийных людей мы уже привыкли, мы все поняли теперь, как им трудно работать и что если бы не они, так пришлось бы нам самим нести то самое, что они несут на себе».
Все это не значит, что критическое отношение к «реальному социализму» у Пришвина исчезло. Болезненно переживал он не только за свои литературные мытарства, но и за того же опального Капицу, за разгром биологической науки и торжество «бандита от науки», как называл он Т. Лысенко. В 1950 году Пришвин отказался подписать Стокгольмское воззвание за мир, ибо подобная безликая форма борьбы за мир ему претила, и снова, как в 30-е годы, не хотелось быть голосом в хоре.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});