Кому принадлежит Анна Франк - Синтия Озик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В прочувствованных мемуарах, опубликованных в 1964 году в советском литературном журнале, когда имя Бабеля вновь приобретало известность, писатель Георгий Мунблит, близко знавший Бабеля, писал о нем: «…этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель». Отчасти эта неуловимость объяснялась осторожностью в отношениях с бдительным режимом, но было здесь и острое удовольствие от скрытности, пряток самих по себе. В своей речи на собрании, посвященном Бабелю в 1964 году, Илья Эренбург — литературный Гудини, благополучно переживший все капризы сталинской политики, — говорил о том, что Бабель «любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать».
Там же другие писатели (уцелевшие в сталинских чистках) вспоминали о чудачествах Бабеля в эти опасные времена: Бабель — неустрашимый странник, фокусник, обманщик, иронист; безденежный, ускользающий, живущий на краю, в стороне от общей колеи, нищий, тянувшийся к парижским низам, барам, проституткам, таксистам, жокеям, — все это напоминает отчаянные эксперименты Оруэлла. Бабель наслаждался Вийоном и Киплингом, он с восторгом обнаружил, что Рембо тоже был «авантюристом». Живой и переменчивый, «он любил забавные мистификации, — вспоминал Лев Никулин[45], который учился с ним в одной школе. — <…> Я помнил мальчика в очках, в старенькой тужурке и помятой фуражке с зеленым околышем и гербом в виде жезла Меркурия».
Триллинг, писавший предисловие в 1955 году, разумеется, не имел доступа к этим материалам; как и Триллинг, мы все еще нуждаемся в основательной биографии Бабеля. Но даже из этих отрывочных свидетельств и беглых портретов видно, что присоединение Бабеля к казакам, если и нельзя его назвать неизбежным, то, по крайней мере, оно вполне объяснимо. А фрейдистское представление Триллинга об униженном ребенке из гетто далеко от истины. Ибо в случае Бабеля менора и бесстрашие не исключали друг друга. Он был человек в чем-то бесшабашный. И даже напрашивается вопрос: мог ли писатель, столь склонный к перевоплощениям, не надеть казачий мундир?
В рассказе «Сын рабби» из «Конармии» прояснено это соединение ученого интеллекта с физической храбростью. Илья, сын житомирского рабби, «последний принц», погиб в бою. Рассказчик складывает его рассыпавшееся имущество: «Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и революционные патроны».
Бабеля самого влекла широта и эластичность этого неожиданного сочетания. В нем не было для него загадки. Но если сын рабби был двойным патриотом — верным Богу Авраама, Ицхака и Яакова и верным мечте об улучшении России, — то Бабель склонялся и к теологическому, и (в скором времени) к политическому скептицизму. Его amor patrie[46] была любовь к родному русскому языку. До того как перед ним закрылась дверь сталинской тюрьмы в 1935 году, Бабель мог свободно уехать навсегда во Францию, к жене и дочери. Но при том, как он наслаждался французской литературой и языком, разлуку с родным русским он не мог вынести. Семью можно сменить, можно завести другую, но чем заменить речь Пушкина и Толстого, где найти ей дубликат? Бабель действительно нашел другую жену в России (хотя первая дожила в Париже до 1957 года и формально развода не было) и родил вторую дочь — вторая семья оказалась возможной. Второй язык — нет. (Можно представить себе, какие тревоги испытывали в странноприимной Америке даже после крушения коммунизма Чеслав Милош, Иосиф Бродский, Норман Маня[47] и бесчисленное множество других, менее знаменитых литературных беженцев.) Оставшись в Советском Союзе и в итоге отказавшись подчинить свое искусство советским директивам, Бабель принес свою жизнь в жертву своему языку.
Языку этому он не давал роздыху. Он пришпоривал его и загнал его до беспримерной худобы. Он цитировал Пушкина: «точность и краткость». «Высокое мастерство, — сказал он Мунблиту, — состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным». Эренбург вспоминал свой разговор в Мадриде с Хемингуэем, который тогда впервые прочел Бабеля: «Меня ругали, что я слишком кратко пишу. А я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый. Значит, можно еще крепче сжать творог, чтобы ушла вода». Такие своевольные эксперименты с письмом едва ли отвечали официальным задачам литературы — прославлять рост социализма в рецептурной прозе о благах коллективизации. Бабель не пошел наперекор партийным установкам: он почти замолчал — писать продолжал, но почти ничего не печатал. Его пьеса и сценарий были встречены судорожной партийной критикой, и режиссер фильма по мотивам тургеневского рассказа вынужден был публично извиняться[48].
Рассказы из «Конармии» выходили в свет поодиночке до 1924 года. Советская культурная политика еще не сформировалась окончательно; это был период послереволюционной терпимости и брожения. Русский модернизм разрастался: формализм, акмеизм, имажинизм, символизм; интеллектуальный и художественный авангард цвел пышным цветом. Цензура, активная при царском режиме, возродилась в 1922 году, но еще не была жесткой. Несмотря на то что партия боролась со всякого рода элитарностью, в первоначальном руководстве был ряд интеллектуалов — Ленин, Бухарин, Троцкий, понимавших, что серьезную литературу нельзя целиком подчинить понятиям партийных бюрократов. И к 1924 году Бабель стал не только знаменитым, но и удостоился советских наград: квартиры в Москве, загородной дачи и автомобиля с шофером.
Но атмосфера репрессий сгущалась, и все назойливее звучали претензии менее просвещенного начальства: почему он не прославляет Нового Советского Человека? Мало-помалу вокруг Бабеля сгущался зловещий туман; привилегий у него не отняли (арестован он был у себя на даче), но он постепенно становился чем-то вроде парии. Например, когда в Париже собрался левый Конгресс писателей в защиту культуры, Бабеля не включили в советскую делегацию и только после протеста организаторов, поданного в советское посольство, ему неохотно разрешили поехать.
Некоторых рукописей он осмотрительно не показывал никому. Среди них был замечательный дневник, который он вел с июня по сентябрь 1920 года во время действий конной армии Буденного в Восточной Польше. Поскольку его не было среди бумаг, захваченных «органами» у него на даче и в московской квартире, тетрадь сохранилась и только в 1950-х годах тайными путями попала в руки второй жены Бабеля. Вероятно, первым влиятельным его читателем был Эренбург, хотя и он, должно быть, увидел дневник только в 1960-х и впервые упомянул о нем в речи 1964 года, на собрании, посвященном 70-летию со дня рождения Бабеля: «Я сравнивал дневник Первой конной с рассказами. Он почти не менял фамилий, эпизоды те же, но освещал все какой-то мудростью. Он сказал: „Вот так все было. Вот люди. Эти люди бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя жизнь и своя правда“. Из тех же самых фактов и тех же фраз, которые впопыхах заносил в тетрадь, он потом и писал».
Разумеется, этот вялый и уклончивый отзыв не дает представления о поразительном историческом документе, написанном с божественным мастерством, об ужасающей ясности этой прозы. В России полный текст дневника был опубликован только в 1990 году. То, что эта рукопись существует, в Советском Союзе было известно давно, но о публикации не могло быть и речи; Эренбург был весьма осторожен, говоря о его содержании.
Таким образом, дневник можно считать своего рода тайным документом, во всяком случае, запретным. Но «тайный» он еще и в другом смысле. Хотя он послужил сырьем для рассказов «Конармии», сам Бабель, претворяя личные заметки в дерзновенную прозу, проявил меньше дерзости, чем позволял дневник. Он действовал избирательно и с оглядкой. От заметок к рассказам переходишь без удивления — вернее, удивляет мастерство письма, поражает зрелость и смелость стиля. Но «эпизоды те же», как сказал Эренбург, и то, что есть в дневнике, есть и в рассказах.
Однако, если начинаешь с рассказов и от них переходишь к дневнику, сразу бросается в глаза то существенное, что по большей части не попало в прозу. А не попала Катастрофа (если воспользоваться самым общим словом) евреев Восточной Европы. В дневнике описано, как Первая конная армия (и Бабель в ее составе) проносится по еврейским городкам польской Галиции — городкам, перенесшим мировую войну, поставлявшим своих сыновей в польскую армию, чтобы сразу после нее по ним прошлись кровавыми погромами те же поляки. И сразу после них — вторжение красных казаков. В йельское издание дневника включены карты с маршрутом буденовских войск; на звучных названиях этих городков, окруженных полуромантическим ореолом благодаря сказаниям об их легендарных хасидских святых, лежит отвратительная тень смерти. Броды, Дубно, Житомир, Белз, Хелм, Замостье… Всего через двадцать лет после того, как по ним прокатилась казачья армия, их население истребили немцы. Бабель ехал с казаками и писал, ехал и писал: он видел все и он провидел. «Несчастная Галиция, несчастные евреи», — писал он. «Неужто именно в наше столетие они погибают?»