Моя другая жизнь - Пол Теру
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Но не все, — уточнила монахиня с кувшином. И, наливая воду в стаканчик следующего больного, добавила: — Вот у Ятуты, например, лепроматоз.
У Ятуты было тяжелое лицо, сморщенный нос и грубая, как кора, шершавая кожа в толстых задубевших складках.
Монахиня пояснила, что при такой разновидности проказы организм не сопротивляется и это ведет к постепенному разрушению всего тела, начиная с конечностей — пальцев рук и ног, носа.
— Ужасно, — прошептал я.
Мужчина проглотил таблетки и медленно двинулся прочь, упирая палку в пыльный пол. Пташка улыбалась, словно посмеивалась над моей чувствительностью.
— Это не смертники, — произнесла она.
Я смерил ее цепким взглядом. Ни выражение ее лица, ни тон мне решительно не нравились. Впрочем, она знает больше, и, стало быть, не мне судить.
— От проказы не умирают, — сказала она. — Просто живут калеками всю жизнь. Без рук, без ног, в шрамах.
Мне было неловко обсуждать больных в их присутствии, а они все тянулись гуськом мимо нас за лекарством. И посматривали в нашу сторону — как-то беспомощно, словно знали, что речь о них. Однако Пташка щебетала без умолку. Да, человек наг в любой больнице, а в колонии прокаженных нагота эта беспредельна.
— Ваша лихорадка была намного опаснее, — сказала вдруг Пташка.
Интересно, откуда она знает? И кто ей рассказал?
— Зато лихорадка незаразна.
— Проказу скоро излечат полностью. — Она говорила о проказе уничижительно, как и обо мне. — Но существуют и другие недуги. Некоторые даже не описаны в медицинских учебниках. Привозят, допустим, больного. Мы думаем, у него туберкулез — все симптомы налицо. А лечению он не поддается. Вот такие и умирают. А нам остается стоять и смотреть, а потом хоронить, как сегодня Малинки. Мы ведь так и не выяснили, чем он болел.
Монахиня с кувшином сказала:
— Зато мы хорошо знаем, как распространяется проказа. Либо через слизистую оболочку, либо через раны и порезы. — Она наполнила водой еще один стаканчик.
— Поэтому и стараемся очищать раны, — заметила Пташка. Она стояла теперь почти вплотную ко мне и по-прежнему улыбалась. И улыбка ее не имела к теме нашего разговора никакого отношения. — Потом накладываем толстые повязки.
— Если у вас в Америке найдутся друзья, которые пришлют нам бинты или старые простыни, мы будем просто счастливы, — сказала монахиня.
— Ну а дети? — спросил я, заметив малышей меж материнских юбок. — У них тоже проказа?
— Неизвестно. Но если у прокаженной рождается ребенок, он заболеет почти наверняка.
Мне вспомнились роды, которые я подсмотрел перед тем, как заболел. Картина эта потом возвращалась в моих ночных кошмарах: изуродованная мать, складный здоровый ребенок… Мне и тогда показалось это чудом.
— Вы забираете детей?
— Нет, — сказала Пташка. — Матери не отдают. Мы даем детям mankhwala.
— У нас в Голландии когда-то давно тоже болели проказой, — сказала монахиня. — Вся Европа была наводнена прокаженными. Да и немудрено. Жили-то бедно и грязно. Теперь в такой бытовой грязи живут только в тропиках, особенно в Африке. Потому здесь и свирепствует проказа. Эта болезнь возникает от грязи, когда люди живут и дышат кучно, огромная семья в одной хижине.
Другая монахиня, которая скручивала бинты чуть поодаль, тоже вступила в разговор:
— Я приехала сюда в сорок шестом году, и больных мы тогда лечили маслом. Так всегда лечили в старые времена.
— Маслом?
— Шалмугровым маслом. И помогало! Теперь-то мы даем сульфапрепараты. Они лучше и сильнее. Когда-нибудь болезнь отступит.
Первая монахиня нахмурилась:
— Европа сначала избавилась от лачуг. От тесных грязных хижин.
Я шел по тропинке к обители и думал, какие же самоотверженные эти монахини и Пташка. Внезапно за спиной раздались шаги. Меня догоняла Пташка. Она спешила, почти бежала — редкая картина в этом знойном, неспешном мире.
— Чуть не забыла, — запыхавшись, сказала она. — Вот ваш аспирин, святой отец.
— Не издевайтесь.
— Ничуть, святой отец.
Она огляделась, точно хотела удостовериться, что на нас никто не смотрит. Она была в нерешительности. На таких открытых, уверенных лицах нерешительность, даже тщательно скрываемая, отпечатывается особенно ярко.
— Вы были на озере, святой отец?
— Прекратите называть меня так.
— Но вы же в сутане, тут уж ничего не поделаешь. Давайте устроим на озере пикник.
Дел у меня не было: ни работы, ни чтения, ни сочинительства. Я мог заполнить эту пустоту чем угодно.
— А как мы туда доберемся?
— Отец де Восс даст вам свой мотоцикл.
Я двинулся дальше по тропе, считая, что она пойдет следом. Но она осталась стоять.
— Вам разве не сюда?
— Да, хотя… — Она улыбнулась, но фразу не закончила.
— Что-то не так?
— Лучше, чтобы нас не видели вместе, — сказала она. — Кстати, это еще один повод уехать на озеро.
И только после этих слов я осознал, что на протяжении всего нашего разговора о проказе она попросту со мной заигрывала.
7
Чем дольше я жил в Мойо, тем яснее понимал, что отец де Восс не очень-то религиозен. Я допускал даже, что он атеист. Обращаться к нему полагалось «отец настоятель». Над церемонным обращением он посмеивался, но, похоже, считал, что настоятель вправе властвовать над всеми. Его собственный дух был все, а религия рядом с ним — ничто. Во время мессы он откровенно скучал и даже выказывал нетерпение, какие-то слова проборматывал, на каких-то задумывался, словно забывал текст молитвы, а на алтарь опирался локтями, как на карточный столик. С облатками для причастия обращался небрежно, тыкал в них пальцем, сортировал, точно это не святые дары, а местные малавийские монеты по шесть пенсов. Несмотря на скучающий вид, на мессе он напоминал ученого, подметающего пол в лаборатории и при этом напряженно о чем-то думающего: на бесстрастном лице остро сверкали глаза. Он верил в себя, потому и не испытывал нужды в Боге. Именно он, отец де Восс, устанавливал законы в Мойо, и, когда он пребывал в хорошем настроении, его тепло согревало всех.
Как-то мне подумалось, что Божье расположение вроде погоды: то солнечно, то облачно, а временами гроза или зябкая пустота, которая может стать прелюдией к чему угодно — этакая неопределенность, которая испытывает веру. Когда отец де Восс бывал счастлив, счастье отпечатывалось на всех лицах. Его дух витал над лепрозорием, и в этом заключалась часть его власти.
Сегодня небеса были пасмурны. Еще за ужином я ощутил, что отец де Восс недоволен.
— Почему вы сняли сутану? — спросил он. Само слово «сутана» делало это одеяние еще более экзотичным. — Она вам к лицу.
Просто и ясно. Из уст отца де Восса это звучало как приказ свыше. Он словно почуял во мне некую нишу, внутреннюю незанятость и решил произвести в священники, избрал — как, говорят, избирает Бог.
— Я не хотел бы вводить людей в заблуждение, — ответил я.
— А может, наоборот, в этом облачении и есть ваша правда.
Итак, моя догадка верна. Он дарует мне сан одним своим словом и мановением руки, потому что он здесь — Бог.
— И на озеро в сутане ехать удобнее, — добавил отец де Восс. — Поверьте, в наши дни и на наших дорогах лучше одежды нет.
Разговор о мотоцикле я завел еще до ужина. И теперь — в том-то и заключалась сложность его натуры — отец де Восс выразил все: и недовольство моим обхождением с сутаной, и готовность одолжить мне мотоцикл. Раньше я никогда ни о чем не просил. Сдерживала его отстраненность. Я подозревал, что в душе он очень одинок. Он с радостью одолжил мне мотоцикл, это был способ приблизить меня, но — одновременно — и обречь на зависимость от его щедрот. Обратиться к нему с просьбой означало признать его власть.
— С парнями из саванны порой трудно поладить.
— Chipongwe, — сказал брат Пит. — Kwambiri.
Он пытался объяснить, что парни из саванны «дерзкие», но звучало это забавно — как, собственно, весь чиньянджийский язык в устах старого голландца.
— Значит, сутану они уважают?
Я проверял слова Пташки.
— Больше, чем вы думаете. — Отец де Восс отодвинулся от стола, чтобы Симон мог собрать грязную посуду.
— Мой черед сдавать, — сказал брат Пит.
Отец де Восс положил руку мне на плечо и чуть сжал его, мягко, но настойчиво.
— Поверьте, — сказал он с нежностью.
Я хотел ответить, что верю в него больше, чем когда-либо и в кого-либо, во всяком случае больше, чем в Бога. Мне нравилась эта обитель — в частности, отсутствием книг, даже религиозных. Картинок на стенах тоже не было — только простенькие деревянные распятия. И я верил в отца де Восса, в его терпение, в его сомнения, в его человечность. А еще в его отвагу и отстраненность. Я верил в его неверие.