Зенит - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желание Колбенко самому увидеть, услышать, как жили, боролись наши люди, оказавшиеся в неволе, я хорошо понимаю. У меня заинтересованность не меньше. Конечно, сорок четвертый год — не сорок первый и не сорок второй: о жизни в оккупации и о борьбе книги написаны, по радио ежедневно рассказывают, письма приходят из освобожденных районов… Но, как говорят, лучше один раз увидеть, чем десять раз услышать. Да, в конце концов, есть и определенная особенность. На этой карельской земле хозяйничали финны. Всюду — немцы, здесь — финны. Никто из других вассалов не пользовался у Гитлера таким правом. Нам, политработникам, нужно в деталях, не огулом знать политику оккупантов. Таков был смысл рассуждений парторга, которые я слушал, кажется, не очень внимательно, полный и радостью, и тревогой, и усталостью, и интересом. Я так «притерся» к этому человеку, что его противоречивые мысли перестали меня удивлять. При серьезности отношения к политической работе, при строгой требовательности ко всем, кто вел ее, он мог неожиданно высказаться об этой работе с уничтожающей иронией. Ценил мое умение выступать с докладами и тут же подтрунивал над моей подготовкой к ним: я перечитываю газеты, потом пишу на целую тетрадь.
«Пиши, пиши, звонарь».
Сам он не любил лекций и докладов и в то же время, как никто из нас, умел побеседовать с бойцами, с офицерами. Особенно не терпел Колбенко писанины. Все отчеты по партийной работе писал я. Парторг восторгался моими «сочинениями». Перечитывал по два-три раза, весело хмыкал, довольно вытирал ладонью лицо, восклицал: «Молодчина!» Но мог сказать и очень обидное:
«В большого шамана ты вырастешь. Здорово умеешь заговаривать зубы».
«О чем вы, Константин Афанасьевич?!»
«Все правда, и в то же время — половина неправды».
«Да где она, неправда?»
«В том-то и дело, что даже я не могу тыкнуть пальцем, где она. Читаю и верю».
Нет, писал я правду. В политотделе требовали не только положительное, но и просчеты, недостатки. Так вот, говоря о негативном, я умел так его объяснить, так «округлить», «завернуть» в такую фольгу, что факт, должный работать против нас, работал на нас. Теперь понимаю: я создавал ее, нашу работу, — писал не как есть, а как мне хотелось, чтобы было. А хотение мое было искренним и возвышенным. В политотделе неизменно хвалили наши отчеты, а значит, и работу оценивали хорошо. Мы работали нормально и такими докладными, наверное, помогали непосредственному начальству своему показывать работу перед высшими армейскими политическими органами в надлежащем виде.
При инспекционных поездках по частям недостатки не увидишь — их ловко умели прятать. А я их подавал как бы в готовом виде, испеченными, со всеми необходимыми приправами — с перцем, солью, чесноком, с медом, словом, на любой вкус.
Тужников сначала вычеркивал некоторые мои факты, Колбенко раза два спорил с ним. А потом и замполит скумекал, что такая самокритичность не испортит репутации краснознаменного дивизиона, наоборот, раз она по вкусу политдеятелям.
Поднималось солнце; рань, а уже парит, день будет такой же жаркий, как и вчера. Воспоминание о пережитом на барже уже не волновало, а как-то странно расслабляло. После того пекла здесь как в раю. Сосны. Красивые дома. Штабеля бревен, досок. Тень! Сколько уютных уголков! И, по существу, никакой опасности.
Все больше одолевала усталость. Если не идем на батарею, тогда спать. Упаду сейчас на эти доски! Окунусь в их душистый запах, как в теллую воду. И поплыву в сказочный мир снов. Скажи я парторгу, что безумно хочу спать, он отпустил бы меня. Но я тянулся за ним, как нитка за иголкой. Над нашей неразлучностью посмеивались. Но насмешки еще больше привязывали к этому, пожалуй, все еще загадочному для меня человеку.
Город начинался одинаковыми, как близнецы, двухэтажными, деревянными, длинными, как бараки, домами — типичная застройка 30-х годов в лесных районах. Такие дома на моих глазах сгорели в Мурманске, «зажигалки» пробивали их насквозь, огонь начинался внутри, и пламя буквально взрывало деревянные коробки: высоко в небо летели черепица, стропила, доски.
Я вспомнил тот пожар, заметив за окраинными домами, в глубине улицы, печи, всегда выглядевшие страшно — как скелеты. Немало и тут слизал пожар, недавний — пепелище черное, а с крыш и стен уцелевших домов не смыта еще дождями копоть.
— Наши соколы поработали, — показывал я на печи.
— Могла и артиллерия. Город штурмовали, — отметил Колбенко. — А снаряд и бомба не разбирают…
— Такое деревянное царство легко горит.
— Все горит. Теперь я понимаю, почему нет людей. На широкой незамощенной улице не было свежих следов машин и танков — зеленый газон.
— Тупиковая улочка.
Колбенко направился к входу одного из домов, двери которого были гостеприимно распахнуты. Но я остановил его:
— Константин Афанасьевич, в дома не пойдем. Он остановился, хмыкнул, но согласился:
— Не пойдем, если не увидим людей. Хотя заметил там, на занятом нами хуторе? У каждого дома словно бы приглашение: «Разминировано. Сержант Пшеничка». Земляк мой! — сказал Колбенко последние слова с гордостью за минера.
Я поддразнил его:
— А может, и мой?
— Где у вас та пшеничка?
— У нас все есть!
— Ох, националист ты, комсорг! Только свое хвалишь. Не мог Пшеничка разминировать там и не разминировать здесь, в городе. Сколько дней прошло.
Колбенко долго смотрел на черный проем двери. Но преодолел искушение. Пошел в разведку. Обошли дом и… очутились в просторном дворе, окруженном такими же длинными домами.
Двор удивил — порядком. Я, признаться, такой порядок наблюдал только до войны — на территории Туломской ГЭС. Вдоль домов аллеи тополей и берез, высаженных не беспорядочно, а в определенном сочетании, с учетом того, что тополя растут быстрее, поэтому располагались они с северной стороны, чтобы не заглушали берез. Под сенью их — посыпанные речным песком аккуратные дорожки. Но не столько аллеи и дорожки меня поразили, сколько цветники. Во дворе — несколько цветников, не клумб — а площадок, палисадников, размещенных в определенной симметрии, со вкусом, с разнообразным набором цветов. На некоторых площадках они буйно расцвели, распускали бутоны.
В любое другое время, в любом другом месте невозможно было бы не залюбоваться подобной красотой. Я любовался клумбами у новых финских домиков, где мы разместились. А здесь цветы почему-то возмутили меня до такой степени, что появилось дикое желание солдатскими сапогами истоптать эту красоту.
— Смотрите, цветы! Константин Афанасьевич! Цветы!
А парторг, явно довольный, словно вкусненькое съел, вытер ладонью губы:
— Да, порядочек финский.
— Шикарно жили, сволочи. — Кто?
— Я же не знаю, кто тут жил.
— А не знаешь, не горячись, Павлик. Может, тем, кто здесь жил, цветы эти — в печенках.
— Цветы — в печенках?
— В лагере, Данилов говорил, тоже цветы. Да и в других лагерях смерти… Не читал разве?..
— Смотрите, белье!
У дальнего дома, фасадом выходившего на другую улицу, на веревках, привязанных к молоденьким березкам, висели простыни, сорочки, кофточки.
— Ну, вот и люди. А ты говорил — нет. Не висят же дамские сорочки от финской оккупации. Ранняя хозяйка постирала. Пойдем дотронемся до ее панталон, и увидишь — она тут же вынырнет, как из воды, и даст нам по рукам.
Колбенко весело засмеялся.
Все произошло в точности по его шутке. Подошли мы к белью, пощупали влажную простыню, от которой приятно пахло свежестью, рекой и… хвоей, почему-то хвоей, — и сразу из окна второго этажа высунулась растрепанная женская голова. Женщина колбенковских лет запахнула халатик на груди и спросила не очень приветливо:
— Вы чего там?
Тон ее возмутил, как цветы: так встречать освободителей своих!
— Боишься, украдем твои панталоны? — добродушно пошутил Колбенко.
— Знаю я вашего брата.
Тут уж я не выдержал, разозлился:
— Какого брата ты знаешь? Фашистского?
Тогда и женщина закричала с базарной сварливостью:
— А ты меня фашисткой не называй, молокосос! Не тыкай. Вижу, какой ты вояка. Тыловой сморкач!
— А ты… ты кто?.. — Срывались с языка очень обидные слова, но возраст ее удержал их. Да и Колбенко остановил со строгостью старшего:
— Товарищ младший лейтенант! — И извинился перед женщиной: — Простите. Молодой. Горячий.
— Горячему нужно на передовую. Там остудят. Ну и ядовитая баба!
Но укротили меня не столько слова парторга, сколько головы в других окнах. Женские. Детские. Главным образом — детские. И еще, подсознательно наверное, то, что ни одна мужская голова не высунулась.
Колбенко снял пилотку и как бы поклонился женщинам. Спросил просто, уважительно, почти сочувственно: