Шоколад - Александр Тарасов-Родионов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Быстрый жар ужаса охватывает Зудина. Он конвульсивно корчится, и дыханье его болезненно спирается в груди. Отчетливо представляется, что может ожидать за это Лизу. Если это только случилось! Если это только случилось! Ох, если бы этого не было! Если бы все это оказалось только пустыми сомнениями! Неужели Лиза не понимала этого?!
Он пристально копается в ее душе. «Нет, нет, Лиза этого не сделает, не может сделать; у нее, все же, должно быть рабочее чутье, совесть классовой борьбы. Ведь, как-никак, а она коммунистка!»
Он снисходительно улыбается, осознавая всю ее былиночную слабость и отсутствие твердокаменности. «Да и откуда таковой появиться? Практики активной борьбы у нее нет, да и быть не могло. Она дочь своего класса, но она и жена своего мужа и мать своих детей. Если положить на весы решений и то и другое — последние два перетянут. И никого нельзя в этом винить: терпеливая закабаленность женщин на цепи простейших чувств и инстинктов переходит у них по наследству под вековечным производственным гнетом мужчины, и трудно что-либо тут сразу поделать!» — думает Зудин.
«Но неужели за это ее расстреляют?» — На его голове шевелятся волосы как ковыль. Он вспоминает тихую, скромную улыбочку Лизы, Лизы-девушки, Лизы в платочке и в ямочках на пухленьких щечках. Стояла такая же весна, когда — весь полный неловкого стесненья и каких-то невыплаканных, счастливых, грустных слез — он, стараясь быть нежным, словно боясь измять робкий пушистый цветочек, неловко взял ее за шершавые, исколотые пальчики и заглянул в ее сочные серые глазки.
— Лизочка! Будемте жить вместе, вместе бороться, вместе страдать, вместе любить, как муж и жена.
Как давно, ах, как давно это было!
Плечи Зудина никнут в истоме далеких чувствительных припоминаний.
Ну, а потом? Сдержал ли потом он свое слово?
Нет, он увидел, что жестоко ошибся. Лиза оказалась верною, любящей, нежной женою — но и только. Он позабыл, что за ней был тысячевековый хвост бессловесной рабыни, а он ведь был дерзким властелином-мужчиной, хватающим молнии. Разве могла она понимать все чувства его устремлений, радостей и горестей его борьбы, если стряпня, детский писк и крошечный, узенький мирок их убогой конурки стал отныне ее тесной клеткой, по прутьям которой больно хлестал бурный шквал свирепого житейского моря. Он в нем плавал. Он боролся с засученными рукавами и стальною пружиною в серых глазах. А к Лизе он приходил лишь отдышаться, поесть, посмотреть на забавных бутузов, которые, выпучив наивные шарики глазок, тянулись ручонками… к папе. И было досадно замечать, как уходил от нее он куда-то все дальше и дальше, а Лиза оставалась одна одиноко на мертвом объеденном месте… И щечки поблекли, потух огонечек в глазах, спина стала суше и сутулей. Он обманул, и чем дальше, тем глубже росла эта ложь. Как он понимает это только теперь неожиданно ясно, отчетливо, что он ее обманул бесстыдно и нагло, безотчетно воспользовавшись ее беспомощностью, ее женской глупостью и женской любовью. Оркестр дивной любви, о которой мечтал он, оказался плаксивой шарманкой.
Если ее вот теперь поведут на расстрел, — это он, только он — ее убийца!
Его шея трясется от страданья и жалости.
Но разве мог он поступить иначе? Променять борьбу и страданья свои за счастье всего человечества, за счастье всего мира — на канареечную заботливость о любящей самочке? Не чересчур ли много и так уже он заплатил тем, что вообще связался семьей, что ради голодного писка детишек, — как хорошо было бы, если бы у рабочих совсем не бывало детей! — приходилось нередко, стыдливо потупя глаза, опускать занесенную для удара руку, и взмахи рабочего молота в его внезапно обмякших ладонях превращались в боязливую щекотку кого-то огромного, хохочущего, с коричневым раздувшимся в целый мир животом и с головою, ушедшей отвислыми округлостями щек за облака.
Кто виноват? — Это он, ненасытный, распухший Молох, сидящий в моче и крови. О, как бы хотелось Зудину сделаться маленькой, маленькой… пчелкой?.. пулей?.. нет, тончайшею острой стальною иголочкой, чтобы совсем незаметно вдруг пропасть и торжествующе впиться в самую нежную середочку мозга чудовища, чтобы оно вдруг качнулось, обмякло и, пузырясь, как проткнутый шар, с шумом свистящим распласталось бы и сделалось легким под говор веселый обрадованных этим людей.
«Детские картинки. Дело куда посерьезней. Лиза все-таки пропала!»
Но что, если никакого золота она не брала? — Зудин даже встает от радости и делает несколько шагов к окнам. — Неужели же все-таки ей придется жестоко ответить за то, что взяла чулки, за то, что взяла шоколад, за то, что ни черта не смыслит в политике и осталася любящей матерью и желающей нравиться мужу женой?! Какой-то проклятый, заколдованный беличий круг! И как это дико вышло с показаньем:
— Взяла без моего ведома.
Что значит «без моего ведома»?! Раз он узнал и ограничился только выговором, значит взял он, а не жена. Почему он так нелепо сказал? Неужели же струсил за себя? Надо сейчас же написать ей об этом, чтобы она, когда будут ее допрашивать, исправила бы эту ошибку.
Но вспомнил, что письмо пойдет через Шустрого. И стало досадно, что надо снова хитрить и изворачиваться. От кого? От товарищей, с которыми работал всю жизнь. Он опустил голову и начал рассматривать пыльный паркет пола. Потом посмотрел на окно и снова увидел лазурное небо, белую рыхлость плывущих льдин и желтые дома на той стороне реки, играющие оконными поцелуями заходящего солнца. Взглянул на часы на руке.
«Черт знает что! Уже шесть. Шустрый, наверно, пришел и может сейчас уйти. Надо спешить с письмом к Лизе».
О чем же писать? Как писать? Или совсем не писать? Пускай все течет так же спокойно и грозно, как эта величавая разметавшая стеклянные космы река, сама не знающая ни своих законов, ни своей цели. Тепло ей от солнца — и грозно рокочет она переливами струй; опустится синяя ночь — и она успокоится и, цепенея, стыдливо застынет.
Но ведь он не вернется скоро домой — может быть, никогда. Что может подумать она, одинокая, жалкая, с парой ребят? А если досужий язык ей плеснет помоями небылиц про него, про какое-то золото, про вино, про любовницу Вальц?! Что предстоит ей только передумать, пережить! Для чего же эта лишняя тяжесть едких, сверлящих мучений, если ее можно так легко скинуть с протянутой жалкой ручонки?!
Зудин садится к столу и решительно пишет:
«Милая Лиза!
Нелепый случай и следствие относительно каких-то обнаруженных преступлений Павлова и Вальц задержат меня на несколько коротеньких дней под домашним арестом в Исполкоме. Ты не тоскуй и не волнуйся. Куча вздорных обвинений, которые мне предъявляются по поводу какого-то золота, вина и даже любовных интрижек, — разлетятся, как дым. Нужна бодрость и терпенье. Не унывай, крепись и целуй за меня ребятишек. Вальц впутала сюда взятые нами чулки и шоколад. Все это, конечно, сущий вздор.
Целую тебя крепко, крепко. До скорого свиданья.
Твой Алексей».
«Надо врать, нагло врать», — решительно думает он, ставя точку. Потом свертывает письмо, как порошковый конвертик, и просит часового за дверью позвать секретаря. Часовой, делая несколько робких неуклюжих шагов, стучит в какую-то ближнюю дверь. После долгого, томительного ожиданья, все же, приходит какой-то посыльный.
— Только, пожалуйста, вы передайте это письмо как можно скорее секретарю товарища Игнатьева. Оно очень срочное.
Посыльный кивает головой, удаляясь. А Зудин останавливается и стоит, как каменный столб на перекрестке пыльных дорог, безучастно смотря исподлобья на палевые крылья вечернего сумрака, поднимающегося над блекнущей в сизых туманах рекой.
VIПять дней сидел Зудин одиноко, и никто его не навещал, никто к нему не приходил. Порой ему казалось, что про него все забыли в сутолоке нервных мелочей и в гуле гражданской войны. Где-то, быть может совсем недалеко, лихим галопом носились от одной деревни к другой, то наступая, то отступая, сухие и жилистые генералы в пыльных кителях и золоченых погонах. Кто-то приземистый, черный, сутулый сплошными стаями перебегал неуклюже полями от одного горизонта к другому, наивно прячась за прозрачные кусты и падая на землю от укусов невидимых жал, разворачиваясь замертво согнутыми коленями и скрюченными кистями узловатых пальцев.
Газет Зудину не давали. Ежедневно приносили обед, которого часто он не трогал совсем. Зудин похудел и осунулся, его глаза и щеки по-стариковски ввалились. И вел он уж совсем беспорядочную жизнь: не раздеваясь, когда попало засыпая, когда попало вставая, еле ловя очертания суток и часто теряясь — что же сейчас, утро или вечер. Тогда он подходил к окну и по освещению солнца, если только оно сияло, давал себе ответ. А потом безразлично смотрел на пыльную охру заречных домишек или на мертвые огоньки в их окошках, застывшие в ночи. Опуская глаза совсем вниз и садясь на широкий и низкий подоконник, он видел кусочек сада под окнами с остриженными черными сучьями серых тополей, с блеклыми полянками, лохматыми от прошлогодней прелой травы и сухих листьев. Сад упирался в каменную желтую стену, вдоль которой под окнами ходил взад и вперед часовой. Значит о нем не забыли.