Жизнь и реформы - Михаил Горбачев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По залу прокатился смех. Вместо разбирательства туманных псевдонаучных обвинений здравый смысл подсказал разгоряченному собранию простой вопрос: «Мы что, с ума сошли, какой же это космополит?» Проработка Юшкова была сразу же прекращена.
Мы любили лекции Серафима Владимировича. Это были даже не лекции, скорее, беседы в гостиной, увлекательные рассказы о далеких временах, о жизни наших предков. Предметом своим профессор Юшков владел блестяще. Но мы не раз и по отношению к нему допускали своего рода идеологические розыгрыши, вроде такого — а почему, уважаемый профессор, вы избегаете в своих лекциях ссылок на классиков марксизма-ленинизма? И тогда он лихорадочно открывал громоздкий и весьма вместительный портфель, извлекал из него одну из своих книг и, надев очки, искал соответствующие высказывания.
Я погрешил бы перед истиной, если бы стал утверждать, что массированная идеологическая обработка, которой подвергались питомцы университета, не затрагивала нашего сознания. Мы были детьми своего времени. Если некоторая часть профессуры, как мне сегодня кажется, вынужденно следовала «правилам игры», то мы, студенты, принимали многие положения изучаемых дисциплин как данность, искренне и убежденно.
Система образования, казалось, делала все, чтобы предупредить овладение критическим методом мышления. Но вопреки ей само накопление полученных знаний подводило — где-то на третьем курсе — к этапу, когда мы начинали всерьез задумываться над тем, что вроде бы уже было изучено и усвоено.
Кто-то из современных читателей, прежде всего из числа молодых соотечественников, возможно, поморщится, прочитав, что первыми авторами, заставившими меня усомниться в непреложности преподносимых нам «истин в последней инстанции», были К.Маркс, Ф.Энгельс, В.И.Ленин. Но это так. И вот почему.
Несмотря на всю (иногда чрезмерную) полемическую остроту, их труды содержали обстоятельный разбор положений оппонента, систему контраргументов, обоснование выводов, что явно контрастировало с «дискуссионными» приемами Сталина, имевшего склонность заменять аргументацию бранью, в лучшем случае провозглашением непреложных истин. И, наверное, главное: чем больше я вчитывался в «классиков», тем больше задумывался над соответствием их представлений о социализме нашей реальной действительности.
В 1952 году я вступил в партию. Накануне передо мной встала проблема: что писать в анкете о своих репрессированных дедах? Хотя дед Пантелей судим не был, но 14 месяцев отсидел. Да и деда Андрея высылали в Сибирь без всякого суда. При вступлении в кандидаты это никого не волновало — земляки знали обо мне все. Написал письмо отцу, ведь ему при приеме в партию уже пришлось отвечать на такой же вопрос. Когда летом мы встретились, отец сказал:
— Ничего я не писал. Не было у нас этого на фронте, когда в партию перед боем принимали. На смерть шли. Вот и весь ответ.
Ну а мне, сыну его, пришлось в парткоме, а потом в Ленинском РК КПСС долго объяснять всю историю моих предков.
Постепенное интеллектуальное возмужание, стремление к осмыслению происходящего в жизни делали невыносимым схоластическое, начетническое отношение к учебному процессу, чем грешили некоторые преподаватели, видевшие в студентах лишь объект идеологического натаскивания. Было в этом что-то оскорбительное, унижающее человеческое достоинство.
Помню, осенью 1952 года, после выхода в свет работы Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР», один из преподавателей не нашел ничего лучшего, как зачитывать нам на лекции одну страницу за другой из этого труда. Я не выдержал и послал ему записку, смысл которой сводился к тому, что с книгой мы знакомы, а ее механическое зачитывание на лекции свидетельствует о неуважении к аудитории.
Реакция была незамедлительной. Разгневанный наставник высказался в том духе, что некоторые смельчаки, которые боятся свою подпись поставить, возомнили, что уже освоили «все богатство положений и выводов, содержащихся в произведении товарища Сталина».
Я встал и сказал, что авторство записки принадлежит мне. И началось… Информация об этом инциденте прошла по комсомольским и партийным организациям, дошла до Московского горкома партии. А я был в то время заместителем секретаря комсомольской организации факультета по идеологии (секретарем был Борис Спиридонов, позже ставший секретарем парткома МГУ). Последовало разбирательство, но в конце концов вопрос был замят: кажется, опять помогло «рабоче-крестьянское происхождение».
Повседневная действительность вторгалась в учебный процесс, заметно корректируя наши книжные представления и о «самом справедливом строе», и о «нерушимой дружбе народов». Глубоко отложился в памяти эпизод, относящийся к зиме 1952/53 года, когда общество потрясло «дело врачей», послужившее поводом для разнузданных антисемитских выходок, огульных обвинений евреев в предательстве.
Мой приятель Володя Либерман, за плечами которого были тяжкие фронтовые годы, однажды не пришел к первой лекции. Появился он лишь несколько часов спустя. Никогда прежде не видел я его в таком удрученном, подавленном состоянии. На нем буквально лица не было. «В чем дело?» — спросил я. Он не мог сдержать слез. Выяснилось, что улюлюкающая публика, обдав бывшего фронтовика градом оскорблений и ругательств, выбросила его из трамвая. Я был потрясен.
Много лет спустя, в тяжелые для меня дни декабря 1991 года, произошла у меня встреча с писателем Беляевым — студентом МГУ того же времени. Вспомнили и эти эпизоды. И тогда мой собеседник сказал, что в те годы Горбачева считали, пользуясь современным языком, чуть ли не «диссидентом» за его радикализм. Но, конечно, никаким диссидентом я не был, хотя критическое отношение к происходящему уже «входило» в меня.
Летом 1953 года, в промежутке между сессией в МГУ и работой в МТС, я проходил юридическую практику в нашей районной прокуратуре в Ставрополье. Тогда впервые столкнулся с довольно типичным для той поры «руководящим районным звеном». И смотрел на вещи и на нравы начальства своего родного района иначе, чем раньше.
Раиса Максимовна в своей книге «Я надеюсь…» опубликовала одно из моих писем тех дней: «…Угнетает меня здешняя обстановка. И это особенно остро чувствую всякий раз, когда получаю письмо от тебя. Оно приносит столько хорошего, дорогого, близкого, понятного. И тем более сильнее чувствуешь отвратительность окружающего… Особенно — быта районной верхушки. Условности, субординация, предопределенность всякого исхода, чиновничья откровенная наглость, чванливость… Смотришь на какого-нибудь здешнего начальника — ничего выдающегося, кроме живота. А какой апломб, самоуверенность, снисходительно-покровительственный тон!» В душе уже зрел протест.
Смерть Сталина
И все-таки диссидентом я не был… Морозное утро 5 марта 1953 года. В аудитории № 16, где обычно читались общекурсовые лекции, — мертвая тишина. Входит преподаватель и трагическим голосом, сквозь слезы сообщает о последовавшей на 74-м году безвременной кончине… Среди студентов были люди из числа тех, чьи родственники пострадали от репрессий, кто тогда уже — в той или иной мере — осознавал тоталитарную сущность режима. Однако основная масса студенчества глубоко и искренне переживала эту смерть, воспринимая ее как трагедию для страны. Примерно такое чувство, не буду кривить душой, охватило тогда и меня.
Свое выпускное сочинение в школе я писал на тему «Сталин — наша слава боевая, Сталин — нашей юности полет». Получил высшую оценку, и потом еще несколько лет оно демонстрировалось выпускникам — как эталон. А я ведь знал реальную жизнь и кое-что из того, что творилось в годы его правления.
Недавно прочитал письмо академика Андрея Дмитриевича Сахарова, относящееся к этим мартовским дням 1953 года: «Нахожусь под впечатлением смерти Великого Человека. Думаю о его человечности…» Значит, не одному мне это было свойственно.
В те дни, казалось, не было задачи более важной, чем проститься со Сталиным. Мы пошли с группой сокурсников. Медленно, с трудом продвигались целый день, часами стоя на одном месте. Успешно обошли переулками Трубную площадь, где произошла страшная давка, стоившая жизни многим участникам скорбного похода. Квартал за кварталом двигались целую ночь. Наконец дошли до гроба.
Раньше во время праздничных демонстраций мне не приходилось даже издали видеть Сталина. Теперь в Колонном зале впервые увидел его вблизи… мертвым. Окаменевшее, восковое, лишенное признаков жизни лицо. Глазами ищу на нем следы величия, но что-то из увиденного мешает мне, рождает смешанные чувства.
«Что будет с нами?» — таков, разумеется, был главный вопрос, который в мартовские дни 1953 года вставал перед всеми, независимо от отношения к Сталину. Вопрос был неизбежен, ибо усопший олицетворял собой всю систему.