Рождение Венеры - Сара Дюнан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну-ка, не шевелись. Мне не видно складку, когда ты вертишься.
– А вы попробуйте сами тут постоять как каменная. У меня уже руки занемели, сейчас отвалятся.
– Это оттого, что ты слишком шустро передвигала свои фигуры на доске. А если бы ты позировала настоящему художнику, то тебе пришлось бы замирать как статуя на несколько часов.
– Если бы я позировала настоящему художнику, у меня бы кошелек лопался от флоринов.
Я улыбнулась:
– Странно, что они тебя на улицах не останавливают и не зовут к себе в мастерские. Твоя кожа так и сверкает на солнце.
– Ха! Для какой же такой святой истории сгодилась бы моя кожа?
Теперь, вспоминая об этом, я жалею, что мне не хватило смелости сделать ее своей Мадонной – просто для того, чтобы запечатлеть этот угольно-черный блеск. В нашем городе еще находились такие, кому цвет ее кожи казался диковинным: когда мы с Эрилой, бывало, возвращались из церкви, они останавливались среди улицы как вкопанные и пялились на нее во все глаза, то ли восхищаясь, то ли негодуя. Но она давала таким зевакам отпор: тоже уставлялась на них в упор и ждала, пока те первые не отстанут. Мне цвет ее кожи всегда представлялся роскошным. Случалось иногда, что я едва могла устоять против искушения схватить кисточку и провести по ее предплечью свинцовыми белилами – просто для того, чтобы полюбоваться контрастом между светлым и черным.
– А как же наш художник? Мать говорит, что фрески в часовне будут изображать житие святой Екатерины Александрийской. Там-то и тебе место найдется. Разве он не звал тебя?
– Чтобы Заморыш писал с меня портрет? – Эрила внимательно на меня поглядела. – А вы что думаете?
– Я… Не знаю. Мне кажется, у него хороший глаз, он чувствует красоту.
– И боится ее, как молодой монашек. Я для него – просто цвет, который ему нужно передать.
– Значит, ты думаешь, он равнодушен к женщинам? Она фыркнула:
– Ну, если это так, тогда он – диковинка! Да он просто окоченел от собственной чистоты.
– В таком случае я не понимаю, отчего ты всячески стараешься оберегать меня от его общества!
Она уставилась на меня.
– Потому что иной раз невинность таит в себе больше ловушек, чем искушенность.
– Что ж, это показывает, что тебе ничего не известно, – заявила я, торжествуя, что хоть однажды у меня оказалась сплетня посвежее, чем у нее. – А я-то слышала, он проводит ночи с женщинами, чьи души чернее твоей кожи.
– Кто вам сказал?
– Братья.
– Ба! Да они в этом ни уха ни рыла не смыслят! Томмазо слишком занят собственной персоной, а Лука у женщины зада от переда не отличит!
– Ты сейчас так говоришь, а я помню времена, когда он так на тебя поглядывал!
– Лука! – И она расхохоталась. – Да в нем греховодник просыпается, только когда он полбочонка пива выдует. А когда он трезв, я для него – дьяволово отродье.
– Да это и вправду так! Прекрати вертеться! Я не могу поймать эту тень, когда ты крутишься.
Потом, когда Эрила ушла, я почувствовала в животе боль, которая то и дело волнами накатывала и пропадала: трудно было сказать, была ли она как-то связана со вчерашним обжорством. Уже наступила летняя жара, от которой днем мозги закипали. Я подумала о Плаутилле. Может быть, это ее боль передалась мне? Ее тягости шел всего четвертый или пятый месяц. Что это значит? Благодаря сплетням Эрилы и незатейливой откровенности братьев я, пожалуй, знала о плотской близости больше, чем мои сверстницы, точно так же жившие взаперти, однако вокруг всего, что я знала, расстилался маленький океан неведения. Как, например, развивается младенец во чреве? И все же, судя по тревоге, ясно читавшейся на лице матери, дело там серьезное. Вот снова вернулась боль – будто кулак сжал все мои внутренности. Я поднялась и начала ходить по комнате, чтобы унять ее.
Художник не шел у меня из головы. Я думала о его даровании, вспоминала, как он рисовал мои неподвижные руки, какими мирными, одухотворенными он их изобразил. А потом представила себе, как он шагает по Понте-Веккьо – Старому мосту, а перед ним вдруг вырастает шайка моего брата. И, сколько я ни старалась, никак не могла увязать между cобой две эти картины. Хотя, несмотря на сомнения Эрилы, уже одно его появление там было весьма подозрительно. У Понте-Веккьо была страшная слава: там находились мясные ряды и свечные лавки, темные, глубокие, как утробы, откуда на улицу вырываются густые запахи воска и портящегося мяса. Даже днем там всюду шныряли собаки и попрошайки, выискивая остатки съестного или отбросы, а по ночам по обе стороны от моста город превращался в лабиринты переулков, где темнота покрывала все мыслимые грехи.
Сами блудницы вели себя довольно осмотрительно. Для них существовали особые правила. Так, закон предписывал им носить бубенцы и перчатки, но они же служили приманками соблазна. Впрочем, и этот закон применялся мягко. Как и в случае закона против роскоши, граница между духом и буквой была весьма размытой. Приходя домой, Эрила постоянно рассказывала о том, как чиновники придирались к женщинам из-за мехов или серебряных пуговиц, а те принимались спорить, хитро играя словами: «О нет, мессер, это не мех! Это новая материя – она только выглядит как мех. А это? Никакие это не пуговицы. Вы же сами видите, для них даже петель-то нет. Это скорее кнопки. Кнопки? Ну да, вы, должно быть, слышали о них. Не правда ли, наша Флоренция – поистине чудо света, столько в ней всего нового?» Но, как говорили, подобные словесные уловки перестали оказывать нужное действие на некоторых новых чиновников. Чистота вновь входила в моду, и к подслеповатым очам властей понемногу возвращалась острота зрения.
Я только однажды видела куртизанку. Мост Понте-алле-Грацие повредило наводнением, и нам пришлось переходить реку по Понте-Веккьо. Были уже сумерки. Впереди нас с Плаутиллой ступала Лодовика, а замыкала шествие Мария. Мы поравнялись с распахнутой дверью одной из свечных лавок.
Мне запомнилось, что это было мрачноватое помещение, сквозь оконце в дальней стене виднелся закат над рекой. Я заметила силуэт сидящей женщины с обнаженной грудью – а у ее ног стоял на коленях мужчина, спрятав лицо у нее в юбках, будто в молитве. Женщина была миловидна, ее освещало заходящее солнце, и в этот самый миг она повернула голову, чтобы поглядеть на улицу, и встретила мой оторопелый взгляд. Она улыбнулась, и вид у нее был настолько… настолько самоуверенный, что ли… Я вдруг ощутила такое волнение и смущение, что отвела глаза.
Позже я не раз задумывалась о ее осязаемой красоте. Если Платон был прав, то как же возможно, чтобы женщина, лишенная добродетели, обладала такой внешностью? Возлюбленная Филиппо Липпи, по крайней мере, была монахиней и служила Богу в ту пору, когда ей был зов стать Мадонной художника. И в каком-то смысле она продолжала служить Богу и потом, ибо ее образ побуждал людей к молитве. Ах, какая же она была красавица! Ее лицо озаряет десятки его картин: ясноглазая, спокойная, она держала свою ношу с благодарностью и изяществом. Она нравилась мне больше, чем Мадонна Боттичелли. Хотя фра Филиппо Липпи был его учителем, Боттичелли избрал себе в модели женщину совсем иного типа – все знали, что она была любовницей Джулиано Медичи. Увидев ее однажды, ты узнавал ее всюду: в его нимфах, ангелах, героинях античных мифов, даже в святых. Чувствовалось, что Мадонна Боттичелли может принадлежать всякому, кто на нее посмотрит. Мадонна фра Филиппо принадлежала только Богу и самой себе.
В животе снова заныло. Матушка держала в своей гардеробной, в ларчике для снадобий, флакончик с желудочной настойкой. Пожалуй, стоит отхлебнуть этого средства – вдруг мне полегчает? Я вышла из комнаты и тихонько спустилась на один лестничный пролет, но, уже поворачивая в сторону матушкиных покоев, обратила внимание на мерцающую полосу света, сочащегося из-под дверей часовни, по левую руку. Слугам входить в часовню воспрещалось, а поскольку ни матери, ни отца дома сейчас не было, то там мог находиться только один человек. Я уже не помню, остановила или, напротив, подстегнула меня тогда эта мысль.
Там внутри пламя озаряет заалтарную стену, но от сквозняка круг света съеживается, а затем и вовсе гаснет, с последней потушенной свечой. Я выжидаю, потом медленно-медленно закрываю за собой дверь, чтобы петли заскрипели погромче, а затем со стуком захлопываю ее. Пускай он думает, что тот, кто сюда заходил – кто бы это ни был, – снова вышел.
Долго, очень долго мы стоим в кромешной темноте и тишине настолько полной, что когда я сглатываю слюну, этот звук кажется мне оглушительным. Наконец, там, где стояли свечи, загорается тоненький лучик. Я слежу за тем, как тонкий вощеный фитиль зажигает одну свечу, вторую, третью – пока заалтарную стену заново не озаряют оранжевые языки, и тогда показывается он: длинная худая фигура посреди полукруга света.
Я делаю первые шаги ему навстречу. Я босиком, к тому же привыкла тихо передвигаться по ночам. Но он, видимо, тоже. Он резко вскидывает голову, совсем как животное, учуявшее чужого.