Газета День Литературы # 76 (2002 12) - Газета День Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Камин до сих пор стоит.
Селение после того, как его покинул Мастер, быстро захирело. Глиняные дома постепенно приходили в негодность, рассыхались и смешивались с землей вместе со своими жильцами. Завистник, правда, набрал еще целый мешок черепков и, склеив их, долго морочил людям головы, выдавая за новые изделия мастера. Люди, пока жили, все равно покупали, потому что — где было взять другие? А потом и некому стало покупать. Но Завистник по прозвищу Тишина все еще ходит, все еще месит глину, все еще торгует смешными склеенными черепками. И, надо сказать, спустя семь тысяч лет он нашел хороших компаньонов, с которыми организовал совместное предприятие, и добился успеха. Особенно в последнее время дело его пошло в гору, на изделия его резко повысился спрос, потребление битой и склеенной посуды возросло на порядок. Компания "Тишина & Мир и Безопасность" открыло дочерние предприятия по всему свету.
С главами из романа “Москва конечная” вы можете познакомиться на сайте http://www.vavilon.ru/textonly/
Сергей Шаргунов УРА!
БАБУШКА ДРУГАЯ
Я не застал ее. Советская писательница, дворянка, всех прельщавшая красотой. Красота, свидетельствуют воспоминания, да и черно-белые фотки сипло мне твердят, была ледяная. Синие большие глаза, правильные черты румяного лица.
Морозное лицо было идеалом той эпохи, морозные лица смотрели с уличных плакатов, и она всех очаровала. Очаровался писатель Фадеев, взял Валерию в свои первые жены, и стал ее первым мужем.
Ее вид разводил на влюбленность. Поэт Светлов нашептывал:
Люди злым меня прозвали,
Видишь — я совсем другой,
Дорогая моя Валя,
Мой товарищ дорогой!
…Род, уходящий к опаленному Годуновым боярину. Из этой толпы улыбаются мне, потомку, монахиня Пирожкова, сгинувший во льдах мореплаватель Русанов… Я им приветливо машу рукой! Видите, я здесь, уже после вас, предки! О, самые милые дальние предки…
Вы были когда-то и ловки, и метки. Пусть мертвою птицей поет тишина. И жизнь не нужна вам, и смерть не страшна. И прах ваш сроднился траве и песку. Но кровушкой вашей я дальше теку.
Я чувствую часто в предутреннем сне, как косточкой каждой звените во мне.
Как смотрите долго и строго — сквозь сумрак с родного порога.
Валерия мучилась страхами. Ночами в ее дом приезжали за кем-нибудь из жильцов. Она и ее новый муж Борис садились на кровати и затаив дыхание слушали движение лифта. Потом лифт останавливался, нет, не на их этаже, и они облегченно хохотали… Так и слышу их хохот. И не удивлюсь, если таким же хохочут сейчас — в полвторого ночи, когда я пишу эти строки, — со своей постели новый русский и его жена, дожидаясь киллера. Кто опишет их состояние? И тогда ждали пулю. Критик Юзовский, выглянув на лестничную площадку, проблеял:
— Вы за мной?
— Пока нет, — обворожительно улыбнулся чекист.
Валерия боялась Сталина. В одной компании она с ним запечатлена у изголовья умирающего Горького. Я видел эту высокопарную картину. Родители привезли меня четырехлетнего на юг, и там у хозяйки дома на стене висела огромная, приколотая кнопками, репродукция. Встав на стул, я водил пальчиком: Сталин, Горький, бабушка моя…
Ее сестрица Мураша, общая любимица, была ведущей сотрудницей НКВД. Однажды допрашивала своего знакомого, некогда в нее влюбленного. В перерывах меду допросами говорили об искусстве, вспоминали гимназию… "Роскошная женщина в роскошном кабинете", — отметил он впоследствии.
В тридцатые годы ее саму арестовали, подвергая пыткам, — заставляли стоять сутками без движений, пока кровь не засочится из почек. Отпустили... Не дожидаясь нового ареста, повесилась. Я часто разглядываю фотографию. Фадеев и Мураша, самоубийцы, еще живы, размашисто идут по берегу Волги, ветер дует им в лица, мечет в них ветер капли воды…
А Валерия написала разных много книг. Биография у нее почти без изъянов. Один раз она опозорилась, обсуждая Пастернака, соседа по подъезду.
"Это, товарищи, не "Доктор Живаго". Это — Доктор Мертваго! (Общий смех, аплодисменты)".
Я сам рассмеялся, читая стенограмму. Для меня это просто юмор, абстрактный юмор для меня, мальчика эпохи "доктора Мартинса", модных бутсов (высокая подошва, загнутый носок), в которых уходит к горизонту мое поколение…
Умерла она душным летом, первого июня семидесятого года, во сне, от повторного инфаркта.
Второй ее муж, Борис Михалыч отличался воинственностью. Тяга к войне объясняется дикарской кровью. Бабка у Бориса была американская индеанка, вывезенная его дедом-купцом с Аляски, и очень быстро задохнувшаяся тут от туберкулеза. Она успела разродиться двумя близняшками-дочками. Сквозь годы и расстояния индейское эхо звучит и во мне, у меня безволосое тело. Волосы не растут под мышками, и ни разу, пишу это в двадцать два, мой лик не потребовал бритвенного прибора.
С детства Борис хотел воевать. Гимназист, он бежал из дома, прицепился к какому-то товарняку, надеясь доехать до фронта. Его ссадили, вернули домой, дома встретила порка… В гимназии над ним смеялись. Через несколько лет он все же поучаствовал в первой мировой, правда, то были ее заключительные нелепые аккорды. На его счастье, вспыхнула гражданская, и он возглавил красный отряд. Однажды во время конной атаки, взрывная волна сорвала его с лошади, отбросила далеко и завалила кучей земли. Преданные командиру бойцы раскопали эту могилу. Кто-то, разорвав комиссарскую рубаху, приложил ухо к безволосой его груди. Там постукивало.
Безумный, безбашенный, многажды раненный, он стал членом Рев. Трибунала, и целый год тысячи имен текли через него. Списки расстрелянных. Его товарищ по работе некто Зверожук сошел с ума. Борис ничего… влюбился и отбил зимнюю красавицу Валерию у Фадеева.
Любовные истерики… Надвигалась, погромыхивая, вторая мировая.
Но нет, не на ней, сложил Борис свою голову, не дождался. Он был обрадован финским конфликтом, и сквозь слезы беременной жены бросился искать смерти на карельском перешейке. В последнем письме писал о массовых обморожениях, просил прислать валенки. Туман застит его последний час. Ушел в разведку и не вернулся. Пропал среди лесов и болот, и сугробов…
В то зимнее утро в писательской квартире, окнами на Кремль, у беременной Валерии было видение. Солнечное утро внезапно сменили сумерки, густо заволокли комнату. Утром наступила ночь. Она стояла в густой мгле. Беременная моей матерью. Вдовушка… Мгновение — и вновь солнце, синее небо, нахохлившийся Кремль.
Я с детства стал писать. Почему так вышло?
Мои предки писали, я пишу. Писать научился раньше, чем читать. Писал крупные слова и обводил каждое в рамочку. Сочинял жития святых, например. Я люблю тени трав на солнечном лугу, а не затхлые разговорчики, не обмусоливание жалких слов бескровными губками.
Орфография, орфоэпия — это какие-то высосанные жизнью сестрицы-старушенции с нелюбезными пыточными глазками. И губки еще поджимают, еще смеют!
Я за поэзию в ее чистом виде. В народе, в природе! Наш народ образно мыслит, а пока так, ничего искусству не грозит, пускай все шерстью обрастут, и будут бродить по городам косолапыми и ревмя ревущими.
Не в шелесте же страниц дело, тем более, не в запятых и падежах, а в кузнечиках и травах, и плеске волны… Приложу к уху белую ракушку и услышу белые завывания метели!
Я и филологию не люблю за одно звучание этого слова. Я им давлюсь, как рыбьей костью.
Есть что-то неприятное в писателях. Мне пятнадцать... Я давно уже наблюдаю за одним человеком. Он плывет с нами на теплоходе, ест в ресторане за соседним столиком. Строит из себя пошлого героя. Загорелый, коренастый, носит майки, держит короткие руки в карманах брюк (брюки, естественно, — белые).
Недавно в ресторане я слышал его громкую похвальбу, он протягивал миловидной женщине свою книжку, мне удалось разобрать название — "ТИФ". "Наверное, убогий писака, — подумал я. — Претенциозный и бездарный". Вскоре я подошел к нему на палубе, он стоял перегнувшись за борт ("писатель смотрит на волны").
— Извините, — сказал я.
Его верхняя губа дрогнула, показались мышиные зубки:
— Да?
— Подарите вашу книжку, — попросил я.
— Нет у меня, нет, — торопливо ответил он, искривился, скользнул глазами из-под пенсне. — С собой сейчас нет. На корабле, то есть.