Собрание сочинений в четырех томах. Том 4 - Александр Серафимович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И стал делать собачью ножку.
Зазолотилась полоска. А вот вам — человека убил, — опять хрипло загремел старик, тараща на меня глаза и мотая головой на «пана», — ну, так что, по-вашему — черносотельник? — и два раза сердито затянулся и сплюнул, смутно озаряя красное измолоченное чертями лицо и рачьи, хоть и сердитые, но добродушные глаза.
«Пан» сидел, задумчиво глядя, как все больше золотился край горы.
— Без намерения.
— Это не в счет.
— Другой коленкор.
Одни встали и наотмашь помолились на зазолотившийся край, другие сидели около пустого котла, все усталые от дневной работы и сытного ужина. Хотелось покалякать.
— Как же это вы?
«Пан» повернул ко мне совсем молодое ласковое ко всем лицо и заговорил мягко:
— Шофером я был, городового убил автомобилем.
— И что же... вам?
Он печально-конфузливо улыбался, чуть приподымая брови.
— Высокопоставленную особу вез, — так три месяца просидел да диплом отняли.
— И с места поперли, только и всего...
— А то бы быть на каторге.
— Рази можно кажного черносотельником обзывать, — снова заговорил ласковый старичок, — а? Это что ж такое? И ко мне все лезут: черная сотня да черная сотня!.. Чем я нехорошо поступил?.. Это все одно — жил на свете один мудрец...
— Будет!.. Завел волынку!.. — загудели кругом.
— Ты бы проценты меньше брал...
— Всю деревню задавил... С кожей дерешь...
— Чего дожидаешься? Сын тут, — он те переломает за бабу ноги.
Старик — видно — трясется весь, поднялся, пошел куда-то.
— Охальники!..
Ведь разный народ, погляжу, есть и в лаптях, но для всех слово «черносотельник», помимо узко политического значения, расплылось во все, что против правды, совести, чести.
А уж брызнуло золотом по черным невидимым горам, — загорелись пятна. Ширилась золотая полоска. И вдруг почувствовалось: за горами не пустынно, а творится своя особенная жизнь.
— Я вот все в Польшу собираюсь... два брата у меня там в Плоцке. Вот...
«Пан» торопливо порылся в карманах, вытащил две карточки. Все сгрудились вокруг, хотя видели сто раз. Кто-то чиркнул спичкой: выступили два крепкие лица — одно постарше, другое помоложе.
— Один — музыкант, другой — слесарь, — проговорил любовно «пан» и грустно улыбнулся: — Затоскуешься... Хорошо у нас тут, — он обвел глазами, — в Плоцке у нас — Висла...
Кругом разом все посветлело — и люди, и белая сторожка, и деревья: над краем горы, откуда все вылезали звезды, выплыла луна, чистая, ясная, оглянула долину и горы. Долина поголубела, а горы посеребрели, и густо и резко выступили черные тени промоин.
Положили меня спать в комнате машиниста, — он покатил на велосипеде в соседнее поселение за пятнадцать верст.
— Кобель здоровый, — говорит старичина, докуривая собачью ножку, — и не уморится, окаянный: каждую ночь тридцать верст отмахает, — пятнадцать туда, пятнадцать назад. Армянка у него там.
Но разве уснешь в эту ночь?! В открытом окне дымчато стоят серебряные горы, лежит черная тень от чинары, а в плохо притворенные двери бубнит помощник машиниста — он с семьей помещается в чуланчике. Слышится тонкое булькание из горлышка, позвякивают рюмки, кипит самовар, бубнит помощник, скрипит люлька, — баба качает в углу, а кум, с которым они пьют, одно:
— Да!.. вверно!.. ппрравильно!.. — трудно вяжет языком. — Я емму говорю: «Ты!..» А он мине говорит: «Ты!..» Я го...ворю: «По ка...ккому случаю?.. а-а...» Он мине: «Во... вво всяком случае...»
Серебряные горы... черная тень от чинары... в щелку непритворенной двери узкий свет... бубнят эти, — и во все это, и в поскрипывание люльки неожиданно впиваются сдавленные бабьи рыдания.
Долго бубнят, выпивают, гремят посудой, и все те же сдавленные, подавляемые рыдания.
— Цыц!.. цыц, тебе говорят!! — по столу гремит кулак, все зазвенело, запрыгало. — Поговорить с хорошим человеком нельзя... Я емму говорю: «Ты!..» — а он: «Во... ввсяком случае...»
Поскрипывает люлька. Я напряженно, приподнявшись на локте, вслушиваюсь: забила, видно, рот пеленкой. Но иногда болезненное ухо ловит: «ы-ы!.. ы!..» — сердце переворачивается.
Ложусь, затыкаю уши подушкой, сон наваливается, путая все: тонким серебром задымленные горы... золотая полоска... черные головы, красно озаренные с одной стороны... кто-то рассказывает сказку, не то песню поет... бабьи ненужные слезы... старик...
Сон одолевает...
НА НОЧЛЕГЕ
Голова устала от беспощадного кавказского солнца, от неумолкаемого, оглушительно звенящего трещания цикад, от пестроты шевелящихся по шоссе золотых пятен сквозящей листвы, от л иловатых, дымчатых гор, которые подымаются почти со всех сторон.
Я жадно вглядываюсь сквозь листву в ту сторону, где нет гор, и глаз радостно улавливает далеко внизу синеву, которую не смешаешь ни с чем, — море.
Несколько поворотов шоссе, и внизу долина, а по долине белеют дома — город. Поражая новизной, из гор по долине тянется свежее полотно дороги со свеже-белеющими новенькими телеграфными столбами. А на море по синеве далеким четырехугольником тянется мол, производя впечатление покоя и безопасности. Внутри чернеют суда и пароходы.
На улицах зной удушливей, и, вместо чистого горного лесного воздуха, со дворов несет скверным запахом, гнилью, отбросами.
В недоумении озираюсь на перекрестке — надо подыскать убежище на сегодня. В гостиницу по многим причинам не хочется.
Жарко, и на улице мало народу. Около меня останавливается и бесцеремонно разглядывает человек с рыжими усами, в опорках и мятом котелке. Али потеряли?
У него бледное, одутловатое лицо — не то от голода, не то от пьянства.
— Да вот, отдохнуть бы.
— Живым манером, это для нас — пустяк. Гранд-отель, Моску, Ривьера, — все насквозь знаем, все испытали.
— Нет... мне бы так, попроще.
Рыжие усы засияли.
— С величайшим почтением, ваш коллега... Очень дешево, очень хорошо, приятно, одним словом...
Он поцеловал кончики пальцев.
— Же ву ангажемен![2]
Я пошел за ним. Тянулись фруктовые лавочки. Невозмутимо у входа сидели турки, персы. На базаре было грязно, завалено конским навозом, валялось тряпье, кухонные отбросы, и собаки грызли кости.
Прошли два узеньких переулочка, — если протянуть руки, достанешь с обеих сторон дома; на углу была вывеска: «Греческая кофейная». В просвете короткой улицы блеснула синева моря, чернели на берегу фелюги, неслись звонкие крики купальщиков, и знакомое русское:
Э-эх, ду-би-и-нуш-ка, ухнем!..
В порту стройка шла.
В кофейне рыжие усы распоряжались, как дома.
— Пару кофе и две постели — мне и им.
Нам подали две крохотные белые чашечки с черным, очень густым, очень сладким, и не разберешь, вкусным, не то противным кофе.
Несколько греков и турок играли в кости молча, сонно-апатично, с таким видом, как будто не было у них ни дела, ни заботы, ни семейства, да и в кости играют неизвестно зачем. Хозяин, с чахоточным лицом, так же молча и сонно подавал. Гудели и липли тучи мух.
— Я вам открою все тайны мадридского двора. Здесь все — не как у людей, не как у нас в России. Да разве это мыслимо! — заорал он на всю кофейню, вытаращив на меня глаза — мыслимо?! Да у нас в России давно бы морды избили, а уж нашумелись бы! А вы гляньте на них: иной последние штаны проиграл — и ухом не поворачивает, как идолы, сидят.
Мы выпили кофе, я расплатился.
— Теперь пойдемте купаться, самый раз, а там поужинаем да и на боковую.
Море ослепило веселой игрой света, человеческими голосами, плеском, и, точно вышли из затхлого погреба, обдало крепкой, свежей морской соленостью.
— Да вы куда?! — вскинулись рыжие усы, видя, что я направляюсь к купальне. — Да разве это возможно? Ни кстясь, ни молясь, гривенник испортить! Да позвольте, вот же бережок, господь на то его и создал, — чисто, благородно, аккуратно, и порточки тут же помоем. Зачем же беспокоиться? Все же, все с берега. И не то что черный люд, а даже бомон[3], и курсовые. А как вы полагаете: из них есть — рукой не достанешь даже до княжеского титула. Нет, вы уж не волнуйте себя.
Я остановился в нерешительности. В купальне действительно никого не видно. А берег, сколько глаз хватает, желтеет телами: кто лежит на горячем гравии под обжигающим солнцем, кто плещется у берега; крики, всплески — крещение Руси, и все покрывает ослепительный блеск и игра моря.
Рыжие усы долго и, видимо, с удовольствием разглядывают свое одряблевшее тело, потом, пожимаясь от неровного гравия, с видимым наслаждением лезут в воду.
— Иные-прочие сколько денег тратят, едут сюда на курс, а мы даром, прости господи!.. Экая благодать!
Долго купался, оттирал вместо мыла мелким гравием тело и вычистил его до блеска, потом вылез и стал мыть у берега свое пропотелое белье.
— Вы чего же? Тоже бы побанили. Морская соль замечательно отъедает.
— Нет — блохи. Вы поскорей только.
По горячему гравию бесчисленно прыгают блохи и начинают отчаянно кусать.