Оглашенные - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он уже знал о моем существовании, хотя и не оборачивался больше. Я до него дошел. Нить, натянутая между ним и пейзажем, ослабла и провисла. Неустойчивая, вдохновенная его фигура, цеплявшаяся за угол холста, успокоилась и осела. Стульчик стоял устойчиво, плечи повисли покойно, кисть увязла в палитре. Был тот последний, вечерний час, когда небо еще раз светлеет, как та свеча, что вспыхивает перед тем как погаснуть. На холсте у него уже смеркалось. Он напоминал рыболова, у которого не клевало целый день, но именно сейчас он решил сматывать удочки, все еще подергивая поплавок… Бояться мне было нечего. Недавняя чувствительность уравновешивала наглость.
– Я вам не помешал?
– Помешал, помешал! – живо откликнулся он и с облегчением отложил кисть.
– Тогда позвольте…
– Позволил, уже позволил.
– Спросить, я имел в виду…
– И я ничего другого.
– Учтите, я профан. То есть, простите…
– Я вам охотно верю. Иначе бы вы сразу увидели, что и я профан.
Его неоправданная, на мой взгляд, гордость обидела меня. Но я сдержался.
– Что же вы молчите? – напал он. – Или вам не нравится?
Он мне показался ясным: не из тех, кому можно сказать, что думаешь.
– Нет, что вы. Прекрасный вид.
– Вид!.. – Он пренебрежительно поджал губы.
– Я ведь предупредил, что я профан… Вид и пейзаж – есть разница?
– Принципиальная! – тут же клюнул он. – Вид – это то, что и вы увидите. Пейзаж – это то, что увидел я. Вид, собственно, – и он взглянул на картину и вздохнул, – не может быть написан никогда…
– То есть?..
– И никем, – уточнил он гордо. – Кто написал снежные горы? Или лес?
– Шишкин, – сказал я не раздумывая.
– Ну знаете ли… – Всем своим видом он дал понять…
– Гор я и впрямь удачных не вспоминаю, – чуть поправил я свое положение.
– Вот видите! Разве можно написать то, что равно себе, – в том же значении? Кто нарисовал пустыню? Море?
– Айвазовский, – естественно, сказал я.
– Ну знаете ли! – Он был возмущен. – Скажите: Тёрнер, – я и то поспорю.
– Ну Тёрнер-то чем плох? – с апломбом сказал я, не уверенный, что не путаю его с Тенирсом. «Вы имеете в виду старшего или младшего?» – хотел блеснуть я, но, к счастью, удержался… – А Левитан, Васильев?.. Разве им не удавался лес?
– Я не такой уж поклонник Левитана… Цвет, знаете ли… – Он осторожно покосился на собственный холст. – Тучи, – сказал он задумчиво.
Я посмотрел в небо: оно было ясным.
– Тучи им удавались. Поле, а не лес. Поле – это уже море. Чистое небо им не удавалось. – Он повторил мой взгляд в небо. – А тучи, блики, отражения… Оправданный абстракционизм. – Он поджал губы. – Самовыражение… – Похоже, он презирал «самовыражение»… – Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.
– Импрессионизм? – проявил я догадливость.
– Если хотите. Преддверия, предчувствия… Преддверие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами… То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.
– Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, – несколько обиделся я.
– Знаете? Ну-ну… А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!
– Какая же? – спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.
– Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.
– От противного? – догадался я.
– От очень противного. Фазан – отдельно, сазан – отдельно, как говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн – отдельно… – И облачко восхищения и скорби подернуло его чело.
– Что же нам породило кино? – усмехнулся я.
– А это уж не моя компетенция. Может, следовало бы прекратить писать романы, а?
– Ну романы-то тут при чем?
– Вам виднее. Я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует вид. Он не способен его отразить, он способен лишь отразиться в нем. Вид и индивид – один корень?
– Нет, – ответил я, в твердость свою вкладывая и Шишкина, и Тенирса, и фотографию.
– А подходит… Я имел не только это в виду… Видите, опять вид?.. Пейзажист индивидуализирует вид не в том только смысле, что вносит свое видение и свою индивидуальность… а в том, что и сам вид, зафиксированный в пейзаже, должен или вынужден стать частным по отношению к самому же себе, замереть поневоле, приобрести выражение: освещение, ветер, прочие метеоусловия… Хм, – удивился он, – вот поворот! Ровно наоборот – в портрете. В портрете – писать состояние модели равно по вкусу Шишкину. Нелепо было бы писать портрет взбешенного, или рыдающего, или хохочущего человека.
– Разве не хохочет запорожец у Репина?
– Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а не портрет. Портрет – это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние. Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин портрет дерева?..
Какая-то неоправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бороденка его дрогнула.
– Что с вами?
– Сезанн… – сказал он так, как говорят про больной зуб.
– Что Сезанн?
– Потом, потом… – отмахнулся он так, будто «сейчас пройдет». С тоской взглянул на мольберт: – Не получится уже…
– Что вы, что вы!.. – попытался я. – Очень мило. Вы нашли единственную, по-моему, точку.
– Вы ее тоже нашли…
– Ну, это не такая моя заслуга.
– Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите… – Он быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с прищуром мэтра заставил нанести невнятный мазочек – табуретка под ним сразу покачнулась, но он устоял.
Польщенный, я таки начал со льстивостью ученика:
– Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало…
– Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, – это окно. Или зеркало. Зеркало – это ведь тоже окно. Окно сквозь стену – в мир. Так ей потом и висеть – на стене.
– Понимаю, – сказал я, не до конца поняв. – Холст, формат, перспектива, взгляд. Рамка видоискателя… Выбор точки… Но вот точка на холсте… с которой вы начали его заполнять… где она и почему?
– Заполнять… – брезгливо поежился пейзажист. – Скажите еще – рисовать!
– Ладно, – сказал я, тоже злясь, – писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?
– Это сложный вопрос. Все зависит от натуры. Птицу, например, надо писать с клюва.
– Какую птицу?
– Ну вообще…
– А вот здесь? – Я ткнул в его холст.
– Уже не вышло, – уклонился он.
– Почему же не вышло! – Опять надо было щадить его самолюбие! – Очень даже.
– Потому и не вышло, что не оттуда начал! – зло сказал он, снимая холст.
– Отсюда? – Я ткнул пальцем в сторону реки.
– Угадали… – Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. – Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда хожу!..
– За чем же?
– Вам этого не понять.
– Вы слишком строги, – обиделся я, – и к себе, и ко мне. По-вашему, вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет… А натюрморт?
– Вот его можно! – ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. – Вы сами не понимаете, как вы правы! Портрет тоже можно… Но – единицы! гении! Леонарды! Животное кто-нибудь написал? – выпалил он в меня.
– Птицу – с клюва, – процитировал я.
– Птица – существо удаленное… – непонятно сказал он. – Возьмем зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а – рисовал. Это был первый носорог в Германии, может быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек. Вот пораженность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик! Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник… Иногда мне кажется, что только они и художники… Которые ничего не хотели… – Он забормотался и забыл про меня.
– Дюрер, – сказал я, – нарисовал зверя?
– О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А вышел гениальный апокалипсический зверь!
– Не противоречите ли? – вкрадывался я. – Только что зверя было невозможно нарисовать.
– Нимало! – ликовал он, радостно складывая свой скарб. – Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.
– Но ведь рисуют же!
– А вы не писатель, случайно?
– Случайно, – был я вынужден.
– Так вот. Я вам скажу: пишут же?..
– Не хотите ли вы сказать… не можем ли мы заключить… что то, чему можно научиться, не есть искусство?