Тридцать ночей на винограднике - Николай Зарудин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жизнеописание "Абрау".
- Ваше величие! Ударницы! Надо ударить пятками о камень...
Старший садовый рабочий Феодорович.
17
По рассказам Овидия, Магеллатов участок был разбит этой ночью вдребезги. Лирик рассказывал ужасы: они с китайцем едва добежали до будки, градовая туча настигла их неожиданно, и им пришлось бежать с полкилометра под сплошным потоком ледяной картечи. Молния ударила совсем рядом, они вымокли до нитки, и у него до сих пор болит голова от ледяных ударов.
- Пощупайте, - говорил он девушке, гордо расхаживая по веранде и ероша спутанные влажные волосы, - вся голова у меня покрыта шишками.
Вспомнила ли она хоть раз о нем в эту кошмарную ночь?
Девушка нехотя потрогала его лоб.
- Ничего нет! - сказала она холодно. - Самая нормальная голова... Вы слишком самоуверенны. У меня есть и без вас о ком беспокоиться... Как вы думаете, - оживленно обратилась она к Поджигателю, - можно ли не ругаться с моим чудным братцем? С утра он отправился на этюды, не захватив даже плаща. С этими мужчинами прямо беда! Они - как дети. Совершенно не обращают на себя внимания, а после ноют, клянчут и ругают весь свет... Хотя вы и сами... она махнула рукой и лукаво оглядела фигуру нашего учителя. - Что это торчит из вашего ботинка? А эта ужасная рубашка! Когда вы, мужчины, научитесь жить?
Она подошла к нему, стала поправлять измятый воротник ковбойской рубахи продолговатыми ручками. Приподнятая грудь ее прижималась к Поджигателю, растерянно и изумленно бормотавшему что-то о сером костюме, который он оставил в Москве.
- Помните этот костюм? - говорил он Овидию через плечо девушки. - Он достался мне от товарища, венгерского эмигранта... Прекрасный костюм тонкой шерсти.
Овидий и не думал вспоминать заграничные штучки. Он получил хороший нос и любовался деревьями, с которых гроза сбила много крепких жолудей, рассыпанных теперь по дорожкам. Поджигатель прочитал нам целую лекцию о грудных заболеваниях. Я никогда не предполагал, что он так внимательно следит за своим здоровьем.
- Ваш брат, - говорил он девушке, - во всем типичный российский фаталист. Он плохо переносит реконструктивный период, он болен красками, он надеется только на себя и думает, что спасение жизни - в анархии природной талантливости. Ему скучно. Он не терпит планирования в искусстве. Природа, по его мнению, позаботится за всех. Но ведь это ерунда! Неужели вы соглашаетесь с ним, товарищ Люся?
- Он много работает, - быстро проговорила девушка, опять поправляя воротник и одергивая его на рубашке Поджигателя.
- Вот так... Я не обижаюсь за ваши слова, но он очень хороший человек. Его картины очень ценят.
- Нас всех очень ценят, - пробормотал Овидий, - а печатают в год по столовой ложке... Однако у меня начинается жар.
- Переоденьте рубашку, что вы валяете дурака! - накинулся на него Поджигатель. - Ценят, ценят!.. Дело не в этом... Я думаю, что ваш брат на опасном пути. Ницше писал о русских солдатах: когда они устают, они бросаются на землю и не двигаются с места, несмотря ни на что. Они могут лежать в грязи целые сутки. Он называл это русским фатализмом. Иногда это неплохо, в особенности в борьбе с интервентами... Я припоминаю англичан: те, не побрившись два дня, теряли всякую боеспособность. Но сейчас - это гибель. Лежать, мечтая о красках, и ждать, пока вас переедет колесо орудийной запряжки, - извините меня, - это значит сгнивать классово. Он говорит о Сезанне, пишет пейзажи... Ах, все это, быть может, и хорошо! Но зачем ворчать на остальных? Зачем сдавать темы эпоса бездарностям и недоучкам? Хорошее дело: они критикуют. Они бросают эпоху и гордо молчат. Бекельман заявил Директору, что сделать бочку, как он, - почище, чем сделать вино. Он - один в СССР, и поэтому может пить на работе и плевать на всех с высокого дерева. Он талант! Бочки его бессмертны. Я сам слышал... "Ударьте их", - хрипел он Директору. - Они поют, как флейта. Вино лежит в них сухое, как день..." Он узнает дерево ухом, ему не нужно ячейки, он просит комитет не беспокоить бондарную... Так ли это? Не прав ли Директор, объявив еще один выговор? А ваш брат...
- Но Бекельман замечательный! - засмеялась Люся. - Хотя они пьют вместе, и это совсем мне не нравится.
- Что значит замечательный? Мы говорим о строительстве. Пусть бочки будут похуже, без флейт, но их нужны тысячи... Плакаты вашего брата были ценнее Сезаннов, - в них, извините меня, было побольше смысла. На фронте их пробивали пули, а это повыше заштатной тишины музеев.
- Я с вами согласна. Но ведь нужно и то и другое. Я говорила
ему, а он ругается... Он бросил плакаты и не признает бытовой живописи.
Поджигатель поморщился.
- Зачем бытовой! Идеи, идеи - прежде всего. Пусть краски служат идеям. "И то и другое" - это старая музыка. Это - эклектика. Быт. Что такое быт? Мы созданы для удара. Пять шестых мира погружены в этот быт и занавесили окна от мировой истории, - быт ходит в спальных туфлях. Вы говорите - быт?
- Ну, пошло! - засмеялся Овидий и махнул рукой.
- Что "пошло"? - вспыхнул Поджигатель, как порох. - Разве не так? Разве не быт погружает шаги человечества в тишину спален? Разве не он склонял величайшие головы в засаленный капот и задерживал их шопотом ревности в передней истории? Пошлость! - кричал Поджигатель. - Жена верхом на спине Сократа. Прочь ватные туфли квартирок! В казарме событий нужен крепкий сапог... Разве не быт тормозит Германию? Каутский опоздал к революции из-за разлитого супа, он ругался с кухаркой, когда умирали спартаковцы. Кружка пива и сюртук в воскресенье стоят инквизиции пап и российской корниловщины. Разве это не так? А патефоны и радио! Звон в отдаленной кирхе, танненбаум, от которой глупеют здоровые парни и прячут головы, как гуси под крылья. "О танненбаум, о танненбаум! Ви грюн зинд дайне блеттэр..." Пойте, пойте, старые бюргеры! Боров мычит, когда поднимается ножик из бездны, боров идет, ему снится теплое стойло... Кто говорит, что нам нужны пепельницы с серпом и молотом, венки в крематории и елка с советскими ангелами? Пошлость - говорю я. "Мой добрый старый френч", - слышали ли вы такую музыку с белыми кудряшками у пианино и с певцом в кожаной куртке? Или духи - "Площадь Восстания"? Или рецепт из смоленской аптеки с лозунгом: "Чистите зубы скорее войдете в царство коммунизма". Может быть, аптекари представляют это царство, как магазин Мосторга без очередей в двадцать шестом году? Или еще что-нибудь... Не будет ли оно стоять мягкими стульями, обитыми плюшем с нежными голубочками
и белыми лирами? Прочь, говорю я! Давайте огня, и мы зажжем старую рухлядь, ибо сжечь - значит сделать уже половину дела... Быта нет, говорите вы? Чорт с ним, мы обойдемся без быта! Ибо быть ни с чем, значит итти за всем. Пусть солдатам, спящим у костров, снятся моря с берегами, увитыми розами. Пусть в прохладе казарм мечты громыхают винтовками. Сапоги, ружья, походные кухни! Вот великие музы в защитных шинелях. Вернее шаг, громче команда - вот быт поколений, не знавших о пепельницах, вот новые темы, не знавшие отдыха, и ритмы симфоний, не петых в гостиных... Разве это не так? восклицал Поджигатель. - Разве пейзажи в сусальных рамках можно повесить под самое небо? И что мне толку, что на рояле красиво спит отражение гиацинта! Или крестины в клубе... Прочь бытовое искусство! Быта нет. Пролетариату не надо красного дерева... Скажите, разводят ли на войне горшки с фикусами? Можно ли часовому на посту шептаться с возлюбленной? Я спрашиваю именно вас, дорогой Овидий. Я стою за идеи, прежде всего идеи!
- Это все так, - ответил Лирик, глядя на девушку, - это все так. Пусть приходит поэзия смысла. Но одни идеи не создают стихов... Вы забыли о теплоте человеческой руки. Я хотел бы быть на месте часового, но только с возлюбленной. Мир - это дом, а не казарма. Природа гладит нас, как котят, доброй рукой старушки... Ах я представляю себе этот дом, набитый сундуками, с темными лесенками и комнатами из светлого ясеня, с уголками, где дремлют чистые старики и где пробегают девочки, блестя нетерпеливыми глазками. Они как мыши, вихры с бантами торчат над их головами серьезными бабочками, под маленькой теплой грудью колотится шаловливое сердце. Мир - огромная семья. Он светит в ночь светлыми окнами. Шторы уже спущены, за стенами улеглись классовые вьюги и спят глубокими синими сугробами. История начинается заново, давно зажгли чистые лампы. Негры играют в куклы, Дарвин с Марксом склонились над шахматами. Француз и немец добродушно спорят о Бисмарке... Батюшки! Он жил триста лет назад. Короли и капиталисты стоят в музеях, как
египетские мумии. Все читают стихи. В доме натоплено. Валерий Яковлевич Брюсов танцует с Бухариным менуэт, забавно выводя па и старомодно шаркая штиблетами. Вот входит смеясь человек в пиджаке, щурится на свет, весело смеется в рыжеватую бороду. Толпа детей бегает за ним и упрашивает взять на колени... Дом сияет огнями, всем весело, старики важно курят трубки, грустных людей окружают почетом и вниманием... Боже мой! В стране двести тысяч поэтов, в трамваях только о них разговору, милиционеры сидят в креслах под шелковыми зонтиками... Редактор исчез, как зубр, - мы сами себя редактируем. Вот веселье, вот радость! Мир гудит, как фортепьяно, на фабрики идут, как в театр, надевая лучшее платье, кругом - гибель чудаков, каждый стал самим собой, у меня ровно два миллиона родственников, в десять раз больше знакомых. На шляпе выскакивает автомат, посылающий сам приветствия... Что?! Сегодня гвалт? Улицы черны от народа? Демонстрация? Газеты вопят и вышли в траурных рамах... "Ужас! - кричит мне знакомый. - На Огненной Земле трамваем отрезало палец Электрону Помпилиусу. Ему триста лет. Представьте, в молодости сделаться калекой! Ах, бедный мальчик! Я сегодня брожу, как потерянный... Куда мы идем? Это закат нашего шара. Слышали? - город кипит, валерьянку развозят по улицам в стеклянных цистернах... Бедный, бедный Помпилиус!"