День лисицы. От руки брата его - Норман Льюис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лейтенант ненавидел море, его безмятежную скуку и коварство, ненавидел и притворную вежливость людей, кормившихся морем, этих безбожников, которые прятали под ничего не значащей улыбкой свои тайные мысли и беспечно расточали богатства океана. Но еще сильнее ненавидел он самоуверенную черствость жителей деревни — церковь прозябала здесь в небрежении, здесь не было ни молчаливой, благопристойной, предопределенной свыше бедности, ни почитаемого богатства, как в его родной Наварре, где бедные и богатые являлись одинаково ценными и необходимыми аспектами божественного порядка, неразрывно связанными с родной землей и с церковью. Тут же богачи, отгородившиеся от всех в своих уродливых домах, были никому не нужны, присутствие их было просто бессмысленно. К тому же почти все они — преступники, которым удалось замести следы.
«Здесь покупают и продают людей, — размышлял лейтенант. — Они купили моего предшественника и уничтожили его, а скоро попытаются купить и меня. Продажность идет тут рука об руку с богатством. Кто здесь процветает? Только продажные люди — это ни для кого не секрет. А на какие деньги построены все эти аляповатые особняки, так обезобразившие окрестности? На взятки да на доходы от махинаций с продовольствием, в то время как половина испанцев умирала с голоду. Кругом продажность! В этом старый монархист, конечно, прав». Владельцы всех этих домов, воздвигнутых на крови простых людей, были приятнейшими в мире людьми, Кальес был со всеми знаком. Продажность оборачивалась гостеприимством, чувством юмора, преданностью семье, подарками на крестины детям бедняков и скромной благотворительностью на виду у всех. Корень зла был в продажности! Из-за нее оказывалось скомпрометированным правосудие, замарана религия, из-за нее враждовали классы и двадцать миллионов испанцев таили в сердце незаживающую рану.
Лейтенант Кальес вступил на главную, очень узкую улицу селения, где находился рыбный рынок, и в нос ему ударило запахом рыбы, которым провоняла вся деревня; лейтенант, почувствовав тошноту, зажал нос и стал дышать ртом.
На улице располагалось три бара, одни рыбаки входили в них, другие выходили. Несколько недель назад Кальес установил на этой улице одностороннее движение. В дальнем, узком, как ущелье, конце ее лейтенант увидел спину своего сержанта, тоже направлявшегося в полицейский участок.
Большой американский автомобиль последней марки, который, Кальес знал, был по карману только крупному спекулянту, свернул на улицу и поехал в запрещенном направлении. Машина обогнала сержанта и, осторожно сигналя, приближалась к лейтенанту. Шофер вел машину очень медленно. Возле рынка еще пришлось притормозить, пока сдвигали в сторону ларек, освобождая дорогу Торговки рыбой вели себя очень вежливо, они смеялись и махали тем, кто сидел в машине. Когда машина подъехала к Кальесу, он преградил ей путь.
— Вам известно, что на этой улице движение одностороннее?
За рулем сидел шофер в зеленой ливрее, на заднем сиденье — хорошенькая светловолосая особа, без сомнения шикарная кокотка из Барселоны. Женщина, голову которой украшала смешная черная шляпка, улыбнулась лейтенанту. Шофер сделал удивленное лицо.
— Извините, сеньор, в другой раз не ошибусь.
— Задний ход, — приказал Кальес.
Шофер обернулся к женщине, которая продолжала улыбаться.
— Трудновато, начальник. Едешь прямо впритык к домам.
— Задний ход, — повторил Кальес.
— До самого конца?
— До самого конца, — сказал Кальес.
Красотка всплеснула руками и закатила глаза. Ее Кальес не знал, но он знал машину. Она принадлежала веселому разбитному плуту, которого все попросту называли Альфонсо. Лейтенант смотрел, как автомобиль с трудом пятился по улочке, шины взвизгивали, задевая край тротуара. Понадобилось десять минут, чтобы проехать сто метров, и Кальес неотступно шел за машиной следом.
Затем лейтенант сразу же направился в полицейский участок и вызвал к себе в кабинет сержанта.
Сержант явился и стал навытяжку перед сидевшим за столом начальником. Сержант был человек средних лет, с рыхлым невыразительным лицом и близорукими глазами; на шее у него грязным пластырем был залеплен нарыв.
—: Вольно, — сказал Кальес. — Я вызвал тебя, чтобы с твоей помощью кое-что вспомнить. Что произошло на той неделе, когда тележка угольщика въехала на улицу с односторонним движением не с того конца?
— Простите за выражение, сеньор, мы ему пересчитали ребра!
— Вот как!
— Он не мог заплатить штраф, — сказал сержант, облизывая губы; ему не нравилось выражение глаз Кальеса.
— Почему же сейчас ты дал проехать этому автомобилю?
— Я не успел задержать его, сеньор, он уже пол-улицы проехал.
— Ты должен был заставить его вернуться, — сказал Кальес. — Впредь так и делай. Шофера же этой машины, если он еще раз нарушит правила, ты арестуешь!
— Слушаюсь, сеньор.
— Постой! Я еще хочу поговорить с тобой насчет портовых правил. Сегодня я видел на одном из баркасов постороннего человека. Разве приказ о том, что на баркасах могут находиться лишь зарегистрированные члены экипажа, отменен?
— Официально нет, сеньор.
— Так вот, отныне все постановления, пока их официально не отменят, будут выполняться. Я наведу среди этой публики порядок.
Сержант про себя вздохнул.
— Приезжающих на лето это тоже касается, сеньор?
— Это касается всех.
Махнув рукой, Кальес разрешил сержанту идти, но тут же вернул его.
— Что это? — Он только сейчас заметил у себя на столе большой нескладный сверток в оберточной бумаге. Кальес надорвал с одного конца бумагу, и оба увидели бурый мех какого-то зверя.
— Это заяц, сеньор. Наверное, подарок Мартинеса с пробковой фабрики.
— Забери его отсюда и закопай, — приказал Кальес.
Глава X
Молина приехал на следующий день автобусом, прибывающим в два тридцать. От Перпиньяна до Хероны он ехал поездом в вагоне второго класса и в Хероне на час задержался — надо было купить кое-какие детали, чтобы переделать портативный приемник в передатчик. На Молине был французский костюм, в кармане у него лежал французский паспорт, и по-испански он говорил с французским акцентом, слегка картавя. И не удивительно — ведь он жил во Франции с тех самых пор, как восемнадцати лет попал туда вместе с лавиной отчаявшихся, голодных, перепуганных насмерть беженцев, хлынувших через восточные отроги Пиренеев. И вот теперь, когда Молина стал почти французом, жизнь преждевременно превратила его в пожилого человека, злорадно коснувшись волшебной палочкой, и он как-то вдруг сразу высох и посмуглел — ни дать ни взять погонщик мулов, какого можно повстречать в любой испанской деревушке. Испанец с головы до ног!
В багаже Молины, как всегда во время его частых поездок на родину, среди всего прочего имелся складной мольберт, ящик для красок с двойным дном и пузырек с двумя таблетками цианистого калия. Его все еще мутило после нескольких рюмок перно — таможенная волокита в Порт-Бу тянулась по обыкновению так мучительно долго, что Молина почувствовал необходимость выпить.
В гостинице «Мирамар» он узнал, что все четырнадцать номеров заняты, однако швейцар любезно предложил ему помочь устроиться в деревне, и в третьем из домов, куда они зашли, Молина нашел то, что ему было нужно. Скудно обставленная, чисто побеленная, похожая на тюремную камеру комнатка находилась под самой крышей, и, чтобы попасть в нее, надо было подняться по приставной лестнице в конце коридора; из комнаты был выход на плоскую крышу, откуда открывался великолепный вид, который, впрочем, ничуть не заинтересовал Молину.
Едва старуха вышла из комнаты и стала с трудом спускаться по скрипучим ступеням, Молина бросился на кровать и закрыл глаза, стараясь успокоить совсем сдававшие нервы. Потухший вулкан — вот кто он такой, человек, до времени состарившийся, теперь у него не осталось в этом сомнений. Молина принадлежал к тем людям, которые рождаются для того, чтобы целиком посвятить себя делу, все равно какому, лишь бы целиком расходовать на него свой бивший через край энтузиазм. А теперь внутренний родник вдруг иссяк. Редкая способность видеть все в резком, контрастном освещении притупилась. Когда-то все было четко и определенно: черное и белое, добро и зло, герои и скоты; теперь же откуда-то выплыли предательские полутени и заволокли мир. Имелось лишь одно средство против этого недуга, который, по твердому убеждению Молины, был не чем иным, как распадом тканей, прикрывающимся утешительными доводами рассудка. Надо было как можно крепче взять себя в руки и во что бы то ни стало обрести пошатнувшуюся решимость. Надо было заставлять себя верить, иначе можно было прийти к страшному выводу и признать, что жизнь загублена, что все усилия и жертвы были напрасны. Но в глубине души Молина сознавал, что где-то в нем самом действует исподволь пятая колонна, и она-то и была причиной того, что все удавалось ему далеко не так хорошо, как в те дни, когда он был полон энтузиазма и веры в правоту своего дела. Он уже почти ни на что не годился. Это задание он, конечно, выполнит. Но хотя бы ради остальных товарищей оно должно стать последним — в этом он был убежден.